При чужих садились обедать. Мать по заведенному обычаю приглашала незваных гостей за стол. Мужики, конечно, благодарили, отказывались, как положено. Иные, увидев, как Шуркина мамка ставит на стол солонку, хлеб, ложки и вилки, спохватывались, что и им пора щи хлебать, загодя уходили. А другие, точно на смех, противно порядку, снимали по первому приглашению шапки, подсаживались к столу, брали ложки. «Только попробовать», «Чужое‑то — оно завсегда скуснее», — говорили они и так принимались от скуки возить постную похлебку с грибами и ломать обеими руками заварной хлеб, в один голос нахваливая стряпню, что у матери от удовольствия розовели щеки. Она вся как‑то светилась, расторопно подливала хлебанья в блюдо, доставала из суднавки и резала непочатый каравай, стараясь не смотреть на отца, потому что у него в это время мрачнело лицо и желваки начинали медленно ходить по скулам, словно непрожеванные куски хлеба.
Тут Шурке почему‑то вспоминался Ваня Дух. Наверное, оттого вспоминался, что он недавно забежал к ним в избу, навестил отца и так расхвастался, разболтался (чего с ним никогда не бывало), что стал для Шурки понятнее и страшнее.
Тихонов с порога, не снимая богатой меховой шапки, не здороваясь, — худой, стриженый, цыган цыганом, в новой черной романовской шубе с пустым левым рукавом, засунутым в карман, в белых мягких чесанках с калошами, как барышник, — сверкнул, щурясь, темным огнем острых, быстрых глаз и матерно — злобно выбранился:
— Чего глядел, разиня?! Самим бы им руки — ноги оторвать, да и пустые башки заодно… Ха! Тьфу!
— Здравствуй, Иван Прокофьевич, заходи, присаживайся, — дружелюбно сказал отец, уважительно разглядывая шубу и валенки Тихонова. — Тебе, я вижу, тоже досталось?
— Чепуховина! — махнул Ваня Дух здоровой, грязно — чернильной рукой, — должно быть, новая крашеная овчина пачкалась. — Я. брат, привык, будто ее, второй руки, у меня и не было вовсе.
Он торопливо прошел к лавке, расстегнулся, поправил шапку, сел. Пристально, не мигая, уставился на Шуркиного батю.
— Кровь за что пролил? Половины мяса, костей лишился за что? Ну, говори! — грубо — ласково спросил он и опять выругался. — Ни за понюх табаку!.. Вот, солдат, как оно нынче получается.
Он сочувствовал отцу, матерился, злобился, а черное, узколобое, оживленное лицо его непроизвольно выражало другое: обычную заботу, нетерпение и словно бы еще затаенную радость. Ваня Дух будто радовался, что он дешево отделался от войны.
Заметив на столе позабытую отцом жестянку — масленку с табаком, ловко отвинтил крышку, прижимая масленку к груди, насыпал, с запасом, на лавку возле себя махорки, потребовал бумаги.
— Запросто люди мрут, как мухи, по своей гибнут глупости… Ну, я не таков человек. Шалишь — балуешь! Мне еще пожить маленько хочется, — говорил он, свертывая на коленке крепкую, в палец, папиросу, заклеивая ее слюной и дожидаясь, когда Шуркин батя подаст ему зажженную спичку.
— Отличный табачок, давно не курил настоящего, фронтового, — похвалил он, выпуская две густые струи дыма из дрогнувших ноздрей и жадно ловя дым обратно ртом. — Ну, с приездом, с благополучием… голова, руки на месте, — и слава богу! Теперь, Николай Александрыч, наш черед садиться наперед. Понял?
Ваня Дух живо придвинулся к отцу, обжег его цигаркой и сумрачно — горячим, змеино — неподвижным взглядом.
— Не зевай! Ложку поболе подставляй, хлебай сколько влезет!
— Рот‑то широк, да мала ложка и худая, не зачерпнешь, — отвечал, хмурясь и усмехаясь, отец, пряча со стола масленку в нагрудный кармашек гимнастерки.
— А ты на меня смотри. С меня бери пример. Ваню Духа прямо‑таки распирало нынче от желания похвастаться.
— Вон я каков, видишь?
Тихонов еще больше распахнул шубу, как бы показывая всю свою душу, а заодно с ней косой ворот коричневой ластиковой рубахи, грязную от овчины крутую шею, суконный жилет с серебряной цепочкой от часов. Но ему и этого показалось мало. Он притопнул валенком, выставил и его и черную, как его глаза и улыбка, калошу.