— Я, брат, не Уська Быков, сосать двух маток зараз не умею. Перелоги чужие не запахиваю, не позволяет душа. Мне солдатки лен не мнут, клевер, пшеницу не убирают. И лавки у меня нету, никого не обвешиваю пальчиком, втридорога не гребу… Я сам, одной вот этой рукой работаю, ворочаю дела, день — ночь в хлопотах, не знаю покоя… А как же иначе? Говорю тебе, Николай Александрыч, жалеючи говорю: наше время наступает, умного, работящего человека время, токо надо не зевать, не отлеживаться на печи, как наши лодыри, на Волге не сидеть за рыбкой. Ведь не зря же мы кровь проливали, без рук остались, без ног! За это тоже полагается кому‑то заплатить… Говорят, войну кончим, солдат будут землей наделять. Не слыхал?
— Нет. Неужто? — оживился Шуркин отец. — Всех наделять или пострадавших?.. Кабы земли досыта, я бы не охнул, без ног прожил.
— Болтают зря. Я к слову сказал. У меня в это веры нету, — решительно ответил Тихонов. — Посуди сам: солдат мильены, а земелька, она с давних пор меряется на аршины, на вершки… Откуда казне всем земли набрать?.. Допустим — инвалидам. Так ведь другим будет обидно, скажут — мы тоже воевали. Нет, трепотня… А вот что в Питере рабочий народ балует — правда верная. С голодухи. Супротив, слышь, войны и царя… Да мне плевать на все это!
Он, и верно, плюнул смачно на пол, на самую чистую середину избы, и растер плевок калошей.
— Ха! Долой… да здравствуй… Чита — ал, чнта — а–ал я эти листочки, в окопах подбирал, аккуратно таскал командиру… за папиросы. Он меня завсегда папиросой угощал… По мне — хошь будь война еще лет десять, хошь замиренье сей минутой… царь там, сам черт хвостатый, рогатый на престоле сиди — мне все едино: на войне, слава тебе, больше не воевать, царем не бывать. Провались ты все в тартарары — я и глазом не моргну!
Неподвижные, змеиные глаза его горели черным, торжествующим огнем.
— Интерес, брат, у всех один: «Было бы мне хорошо».
— А другим? — угрюмо спросил отец.
— А другие пускай сами за себя хлопочут. Отец помолчал.
— Дуда старая, плясали под нее… Да. верно, другой песенки и нету на свете, — тихо, тоскливо сказал он, насупясь.
Уронил на стол руки и долго их разглядывал. Потом поднял глаза на Ваню Духа, невесело усмехнулся.
— А говорят, человек не только для себя на свет родится…
— Говорят — кур доят. Ты куриное молоко пробовал? — отрезал Тихонов.
— Ну, не всякой душе думать о барыше, — нахмурился отец и опять долго молчал, разглядывая руки. — Нам бы прожить, и ладно… Работать надо! — добавил он горячо и как‑то нетерпеливо, сильно почесал ладони. — Работа — самое важное в жизни. Без работы человеку нельзя… Зачем уж тогда и жить?
— Вот это мой разговор! Работка нам завсегда в охотку, верно! — воскликнул довольно Тихонов, отворяя дверь в сени. Оттуда он еще раз крикнул: — Ежели что, ты, Николай Александрыч. без всякого стеснения!.. Чем могу, помогу… как мы. значит, фронтовики, оба инвалиды… пожалуйста, завсегда!
Шуркин батя не отозвался. Прислушался, как поспешно сбегает Тихонов с крыльца и мерзлые ступени громко стонут под его ногами, качнул головой и заметил вошедшей в избу матери:
— Этот свое возьмет. С железа сдерет шкуру… Смотри‑ка, во — олк! И откуда, кажись?
Мать с ненавистью откликнулась:
— Откуда? Да таким был сроду. Живоглот… Ка — ак он осенью меня с лошадью обманул! Гуменник‑то я ему, выходит, даром выкосила… Однорукий, а кругом так и огребает, чисто в десятеро лап.
Поговорить им о Ване Духе как следует вдвоем не удалось: пришли бабы из Починок… Еще и сельские мамки продолжали иногда заглядывать, точно надеясь, что, может, отец запамятовал чего, не досказал и теперь, на досуге, вспомнит для них что‑нибудь хорошенькое. Но отец ничего не вспоминал, не рассказывал. Приходилось самим хозяйкам вспоминать, что дома оставлены без присмотра малые ребята, пес их задери, на минуточку нельзя отлучиться по делу.
Из‑за Волги примчалась на радостях тетя Настя, заплакала еще в сенях, как сестрица Аннушка, но тут же засмеялась, закричала мамке весело:
— Сказывала я тебе, сказывала — не реви!.. Помнишь, ты еще блюдце разбила, чай пили… Я и говорю: к счастью… Слава богу, так и вышло!
И хотя все происходило наоборот, тетя Настя тогда, за столом, помнится, ревела коровой, а мать, осердясь, требуя, чтобы она перестала, стукнула чашкой и расколола блюдце, — все равно матери и Шурке приятны были сейчас эти воспоминания. К тому же, верно, тетя Настя, поспешно утираясь, вот так же, как теперь, смеясь сквозь слезы, сказала действительно тогда, что блюдце разбилось к счастью. Напророчила, ай да тетя Настя!
Она не побелела, не охнула, увидев отца, трижды радостно поцеловала в усы, как в пасху. Только потом, лаская Шурку и Ванятку, одаряя домашними гостинцами и разговаривая с бабушей Матреной, она незаметно, как видел Шурка, покосилась отцу в ноги, под стол, как бы поискала там чего и не нашла, зажмурилась, и слезы брызнули у нее в два ручья. Но она спохватилась, засмеялась, шутливо заговорила, что хорошо бы еще чего разбить, потому что все в жизни бьется к счастью.