— Тут про меня разное болтают, уж, поди, донесли? И самострел я и по карманам раненых — убитых шарил… А я скажу: до‑ка — жи! Не могешь? Стало, не пойман — не вор… Санитаром был, не отрицаюсь. Напросился, думал, верней спасусь. А гляжу — и санитаров почем зря убивают… К попу было приспособился, покойников отпевать, — голосу нет, прогнали. Так, с красным крестом на рукаве, и проходил, пока мне рукав‑то не оторвали… Конечно, у офицерья и портсигары золотые, и кольца. Да много ли их, богачей? И все больше по блиндажам отсиживаются, режутся в карты. В атаку‑то взводный, отделенный ведут, А у них, как у тебя, горемыки, не всегда разживешься махоркой. Перед тем как подохнуть, сам все выкуришь… То‑то и выходит: можно шарить и ничего не вышарить. А за лапу тебя, голубчика, начальство хвать — и записывай, жена, в поминальник: военно — полевой суд, расстрел. За дело. Не мародерничай! Я скажу, Николай Александрыч, человеку надо ловить счастье свое. Вот в чем вся штуковина. Оно, счастье, может, одинажды в жизни возле твоего носу вьется. Не зевай! Чтоб голова на плечах была, а не худое ведро… За самострел — от, к слову, сам знаешь, в лучшем разе — в штрафную роту и на передовую, в самое пекло: бей немца, сверли ему дырок поболе, иначе из тебя самого сделают решето… Да ведь другим, которые с умом, и это не страшно… Вот так, брат. Ты докажи, что я самострел! — повторил вызывающе Ваня Дух.

Он покосился на свой пустой, выбившийся из кармана рукав, заботливо поправил, точно погладил.

Шурка не верил своим глазам и ушам. Ваня Дух, обычно такой скрытный, неразговорчивый, нынче на себя не похож. С чего бы это? Шурке все казалось: Тихонов оттого захлебывается словами, радуется, что он не потерял на войне ног, спасся, отделался чепуховиной. От смутной догадки у Шурки начинало подниматься в горле что‑то расплавленное, огненное, оно жгло и душило.

— Опять же штрафной ты, не штрафной, безгрешный, — смерть, она не разбирает, — громогласно разглагольствовал Ваня Дух. — Ей все едино — сдыхай… А тут, со смекалкой, может, и останешься в живых.

— Знаю, — оборвал глухо отец. — Товарищ помог, в руку‑то пальнул?

Тихонов хихикнул, его черное лицо просияло, скривилось от удовольствия. Он оглянулся на дверь, на печь, где спала бабуша Матрена и притаился Шурка, понизил голос!

— Само собой… Токо, стерва слепая, плохо целился, кость расколол, лишил меня руки. А вот я ему метко пальнул: три пальца всего — навсего отшиб, как косой срезал… И ожога нету, потому — рас — сто — я–ни — е соблюдено, сажени на четыре. Ни в каком лазарете, слышь, придраться не смогли. Оба живы, здоровы, — Признаюсь тебе, как фронтовик фронтовику… А ты что, не успел? Иль соседа подходящего не нашлось?

Ах. соскочить бы с печи, закатить наотмашь кулаком по черной, довольной харе Вани Духа! Схватить бы его за шиворот, за новую романовскую шубу, да под зад коленкой: катись и крыльцо наше позабудь, подлюга, трус, сволочь безрукая!

Отец промолчал, отодвинулся от гостя, скрипя кожей. Ваня Дух торопливо курил, пуская дым из ноздрей и ловя его ртом. Заговорил опять громко:

— Жалко, конечно, тебя, Николай Александрыч, но что поделаешь теперь? Проворонил! Ноги‑то, глядишь, были бы целы… Ну, в остальном все про меня враки. Завидки берут, оттого и плетут языком. Сгоношил копейку до войны. Недоедал, недопивал, ребятишек морил. Баба‑то у меня, сам знаешь, платок наизнанку таскает, чтобы он не выгорел раньше сроку, не износился… Вернулся с войны — сено продал, без коровы год постился, завел лошаденку… Опосля землицы малость у Платона Кузьмича в усадьбе выклянчил. В аренду. Все равно пустует, жалко смотреть… Кузню из старья сообразил: надо же кому‑то о колесе, о подкове думать… Нет, я не таков, как другие: увидел чужое — и за пазуху. Я, брат, на чистые денежки, трудом нажитые… Уж коли нет у тебя побрякунчиков, не будет во век и поплясунчиков, ни хрена у тебя не будет, как ни вертись, ни крутись…

Тихонов вскинулся на ходики, вскочил, стал нетерпеливо застегиваться одной рукой, преображаясь, с каждым застегнутым крючком становясь еще более важным, уверенным в себе.

— Вот мельницу думаю на Гремце поставить, — сказал он, надуваясь, шевеля чернильными, грязными пальцами. — Конечно, не ахти какую, не паровую, на один жернов.

— Хорошее дело, — осторожно отозвался Шуркин отец.

— А что? — Тихонов задержался на кухне. — Надоело за двенадцать верст киселя хлебать, ездить молоть хлеб. Вода — даровая, ее сколько угодно, течет зазря. Слажу запруду, колесо пристрою — потянет и два жернова. И себе смелю, и соседа уважу.

Он живо взглянул на батю, словно что‑то вспомнил, вернулся к столу, осклабился черной кривой улыбкой.

— Погоди, я и тебя, Николай Александрыч, к делу приставлю, приспособлю!

— Спасибо. Я уж сам как‑нибудь…

— Смотри. А то завсегда, с полным удовольствием.

Заметно было: Тихонову надо куда‑то, по обыкновению, бежать, но он не мог почему‑то уйти, топтался в избе, торопливо ворчал:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже