— Да что! — сказал с сердцем отец, перебивая шум, хватаясь за масленку — жестянку с махоркой, как он теперь всегда делал, когда волновался. — Пила тут и газы неспроста, ежели разобраться до тонкости… У нас как? Да так, как вы тут талдычите. Измена кругом… снарядов, патронов не хватает, а бестолковщины завсегда невпроворот. Один приказывает наступать, другой — отступать, третий — стоять на месте. Не столько воюешь, сколько грязь месишь по дорогам. И жрать солдату нечего: хлеб, мясо убавили, да еще выдумали два постных дня в неделю. От селедки, от шрапнели этой самой, чечевицы, в атаку шибко не побежишь… И перво — наперво, конечно, попусту околевать неохота… А когда была охота?.. Характер у нашего народа другой, вот я о чем толкую. У них, у немцев, война так война — жалости не полагается. Живут и воюют, как приказано. А нам на распоряженья — плевать, на командира — то же самое, потому — мы русского роду — племени, каждый сам себе бо — ольшая голова.

— Да откуда ты, голубок, германца знаешь? В плену, что ли. у него часом побывал? — заверещал из своего уголка Устин Павлыч.

— Мы в плен не сдаемся, — просто, гордо ответил отец. — Охота не охота, позицию не бросаем, мы и перераненные воюем… до конца.

Стало в избе тихо. Слышно было, как батя с металлическим скрежетом завинчивал крышку банки с табаком. У Шурки от внезапных счастливых слез захватило дыхание, все поплыло и смешалось в глазах. Он всхлипнул, прикусил губу, поскорей утерся рукавом, покосился на бабушу Матрену и Ванятку. Кажется, и старый и малый опять дремали, ничего не слышали и не видели.

— Это трусы в плен бегут, самострелы себе учиняют, — глухим, тяжелым голосом продолжал отец. — Только труса‑то смерть завсегда догонит, куда бы он ни убёг… Был у нас в роте такой вояка, парикмахтер Мося. Как немец зачнет палить, так он в окопе затаится, ровно мышь, сунется головой в разное дерьмо, одна задница, нехорошо сказать, торчит наружу. В атаку его и не поднимешь. Сердце‑то петухом поет. Отделенный ногой, прикладом двинет — и не шелохнется, притворится мертвым, хоть ты его режь на части… А с котелком, с ложкой — первый… Ну, отправили его в обоз, чтобы не смущал, не мозолил глаза. Так что вы скажете? И там его смерть нашла, парикмахтера: поил лошадей у колодца, а журавель был здоровенный, и бадья на цепи дубовая, железом обита; вырвалась бадья‑то из рук ненароком, тяжеленная, с водой, да и заехала железом, цепью по башке— мозги потекли… Вот вам и тыл, спасенье от передовой: у колодца, от бадьи, принял смерть.

Мужики курили и помалкивали. Даже Устин Павлыч прикусил язык. А Шурка на печи уже не глотал приятные, счастливые слезы и не радовался: он ненавидел трусов, а на воине и подавно. «И чего батя рассусоливает? — думалось Шурке невольно. — Так ему и надо, Мосе, трусаку, дурачине, не жалко и слушать неинтересно. Говорил бы про себя батя, про свое геройство, ну, еще хоть бы немножечко… Нет, опять про германцев проклятущих!»

— Немца я знаю еще по Питеру. Кто прижимал нашего брата мастерового по печному делу?.. Подрядчик — тот норовит обсчитать тайком, совестно харе‑то. А хозяин колбасной, булочной там, непременный немец, — много их было в Питере, — глазища разбесстыжие вылупит на тебя и работу забракует, хоть ты старался изо всех сил, печь сложил — одна красота. И не спорь с ним! Найдет, к чему придраться, чтобы влепить штраф. На счетах живо подсчитает, аккуратно так, копеечка в копеечку, а потом целковый либо всю трешницу удержит, да еще тебя же по плечу, тухлятина, похлопает: «Гут, гут…» В морду бы ему дать — рука не поднимается с непривычки. Да и остерегаешься: в участок, в суд поволочет. Попробуй с ним посудись! Судьи‑то с богатыми заодно, хоть он немец, хоть он русский, оправдают, только не тебя… Вон она, какая война, ежели хотите знать, что в Питере, что на фронте… Говорю, доброты в нас много, не умеем себя жалеть. Чужого, врага — пожалеем, родного, себя — никогда… Теперь, стало, про зверей, к слову… Не звери! — усмехнулся смутно в сумерках отец, вглядываясь исподлобья в Аладьина, точно разговаривая с ним одним, вертя цигарку и просыпая драгоценную быковскую полукрупку на лавку, возле себя. Худое, синее от льдистого вечернего света лицо бати на мгновение перекосилось такой лютой, невозможной злобой, что Шурка испугался. — Да на войне, в сраженье, ежели ты добрый человек, — погибель тебе верная, Кто лютее, тот и победил. Не помнишь себя в бою, верно Митрий‑то толковал… Кажется, глотку бы перегрыз немцу, токо бы до него добраться. — Отец скрипнул зубами, и Шурка, воспрянув духом, невольно стиснул зубы, повторив этот скрип. — И добирались, грызли его, врага, почище собак… Вот мы какой смирный русский народ, ежели нас тронешь за живое… А очухался — сызнова хороший человек… добрее тебя не сыскать на всем свете. Вот о чем я говорю.

— Это, похоже, бывает, — согласился Аладьин, потирая горло. — Так ведь и германцы, поди, такие же!

— Да, такие, держи карман шире, — плюнул угрюмо отец, зажигая спичку. — Ему приказали, он и старается, выпускает кишки.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже