Шурке нравятся солдаты — конвоиры, про которых рассказывал отец. Что ж тут такого нехорошего, неправильного? Угостили табачком, потому что у них, конвоиров, табак был, а у пленных его не было. И, наверное, австрийцы, немцы, покурив, сами вызвались понести ружья в благодарность за махорку и по самой справедливости: дескать, вы устали, отдохните, пожалуйста, давайте теперича мы потащим ружья — ведь они тяжеленные… Вот понесут, потащат пленные ружья, тоже уморятся — дорога‑то длинная — и отдадут винтовки обратно русским солдатам. Зачем и кого им обманывать? В плену‑то лучше, чем на войне, не убьют, живи себе, как дома, как живут те четверо, что недавно поселились в барской усадьбе, в людской, рядом с Яшкой. Уж не из тех ли они пленных, которых грели и кормили бабы прошлой зимой? Один, жердило, определенно похож на того австрияка, которому Шурка дал хлеба. И другой, толстячок, как будто знакомый, правда, на Сашу Пупу не очень смахивает, но такой же бородатый. А еще двое черные, что цыгане… И все такие приветливые, веселые. Еще бы: спаслись от смерти. Болтают не по — русски, смешно так, картаво, ни одного слова не разберешь, а можно догадаться: радуются, нравится им колоть дрова, носить воду, снег разгребать. Правильно мужики говорят: в таком плену жить можно, задарма поят и кормят.
Кажется, не с чего Шурке сейчас расстраиваться, раздражаться— вон как он все правильно рассудил. Но, поди ж ты, не может он успокоиться, торчит на печи, как на горячих углях, вертится, места себе не находит.
Не так рассказывал про войну Андрейкин отец памятным вечером в риге, когда сушили рожь. И страшно было тогда Шурке, волосы шевелились под шапкой, и весело, потому что мужики заметно обрадовались, наслушавшись Матвея, шептались у огня, возились, балуясь, на земляном полу, толкались, как малые ребята. И дяденька Матвей сказал тогда Шурке: «Жив твой батька, парнище… жив!» И вышло так: воскрес из мертвых батя, домой заявился, хоть и без ног, а живой… Значит, дяденька Матвей никогда не обманывает, значит, что он тогда говорил про войну, все так и выйдет, не зря мужики ему поверили, они с тех пор на что‑то надеются, толкуют промеж себя в веселый, хороший час, что нет худа без добра. Почему же у бати все получается шиворот — навыворот?!
А разговор мужиков идет между тем своим чередом.
— Дьявол с ними, с пленными, конвоирами… со всем этим! Когда войне конец?
— А вот перебьют всех солдат — и будет конец. — ответил отец.
— Д — да, к тому идет… чтоб им сдохнуть всем, кто ее начал, войну!
— Сибиряк Матвей забегал осенью на денек из госпиталя. Он баял другое, — сказал значительно Никита Аладьин. — Ружья‑то, грит, скоро штыками в землю… братанье, чу!
— Братанье?! — злобно усмехнулся отец. — Как же, довелось, участвовал… Вылезли мы, набитое дурачье, из окопов, и немцы повыскочили. Руками машем, папахами: замиренье, замиренье! И они, немцы, что‑то лопочут, кричат, шапки свои, бескозырки, подбрасывают вверх… Пошли мы им навстречу… Не успели подойти поздороваться, как с ихней стороны артиллерия двинет, как зачнет жарить по нам шрапнелью… Вот тебе и братанье! Еле ноги в окопы унесли.
Темнело в избе, и лица мужиков темнели, суровели.
— Та — ак… С германцем, брат, дружись, а за ружье держись…
— Выманили простаков во чисто поле…
— Обнимайся, братайся с курносой! Ловко, что и говорить. Кажется, один Аладьин шел нынче наперекор отцу во всем, не сдавался.
— Что ж, по — твоему, Николай Александрыч, выходит, правда‑то на этом свете опрежде нас померла?
— А уж как хошь считай, — проворчал отец. — И твоя правда, и моя правда… и везде правда, а нигде ее нету…
— Есть, леший вас задери! Куда она подевалась?
Это опять, на сей раз весело, ударил по столу Митрий Сидоров. Он точно спасал Шуркиного отца.
— В брюхе сидит, едрена — зелена, наша правда. И когда оттуда выглядывает — де — ержи — и–ись: нету ее сильней, вес ломит1
Мужики немного заулыбались.
— Ну, потешь еще маленько! А то что‑то скушно стало…