Ему тревожно и весело. Они с Яшкой, толкаясь, пробиваются правдами и неправдами в середину толпы, поближе к подводам, чтобы все видеть и слышать, ничего не пропустить.
— Франц, здорово! — приятельски кричит во все горло Яшка пленному, хвастаясь перед всеми знакомством с австрийцем и тем, что он умеет разговаривать по — ихнему. — Гутан морган, Франц!
Пленный встрепенулся на возу, отыскал Яшку взглядом и неловко улыбнулся.
— Морген, морген!..
Шурка, конечно, позавидовал, что он не умеет разговаривать с австрийцем. Петуху везет: пленные живут рядышком, слушай их каждый день — и научишься, сам скоро станешь австрияком. «Надо будет почаще заглядывать в усадьбу», — подумалось ему мельком. Подумать как следует было некогда — такое творилось вокруг.
Тетка в шали с заплатой все еще висит на оглоблях саврасого мерина, мешает Степану заворачивать воз на проселок, жалко голосит — причитает:
— Ой, родимые, что же теперича будет? Мужика мово убили на войне, добытчика, ребятеныши остались мал мала меньше, сиротами, есть нечего и топить нечем… Думаешь, от хорошей жизни на такое решилась? Да в избе‑то у меня хоть тараканов морозь! Ребятеныши на печи простужаются, глотками болеют, почесь, с осени, кашлюн на кашлюне, как зальются, засвистят — страшно слушать, хоть вон беги из избы. Так что же, замерзать им заживо?.. А тут бают: «Поедем, Фекла, все, чу, сухостой подбирают в барском лесу, зазря гниет, — валяется, даже спасибо говорят хозяева — бор чище, лучше растет…» Ведь вот как подъехал, сбил пустобрех энтот, дьявол беспутный, его и забирайте с лошадью, а я тут ни при чем. Ну, поверила ему, разинула глупый рот, — вот и весь с меня спрос… И мерин чужой, у Маланьи Лопатинои, соседки, выпросила, заняла. Спасибо, не отказала, с понятием, с сердцем человек… Как же я теперича без мерина ворочусь? С какими глазами?!.. Ой, родимые мои, а он еще из ружжа палит! Ты в немца паляй, а не в русскую бабу. Окопался, бесстыжая харя, в усадьбе, отожрался на даровых хлебах, отрастил усищи, демон хромой! Ну, что бельма‑то вытаращил? Правду говорю! И нету права такого — палять в честной народ!.. Велит, слышь, полвоза вашим Кикиморам свалить, тогда, мол, прощает, остальное отдает… Да я сама, нечистая ты сила, кикимора и есть! Надо бы хуже жить, да нельзя… Ой, мужики миленькие, бабоньки ненаглядные, куда же я денусь без лошади?! Да провались он, сухостой, скину в канаву, не надобно мне ничего, проживу, лошадь не трогайте!
А народ разговаривал со Степаном по — своему:
— Когда успел собакой стать? За какую сладкую кость служишь, стараешься, холуй?!
— В приказчики метит, на нашу шею, разве не видите?1
— Вырядился, дармоед, обобрал пленных… Теперь одну бабу — дуру обхаживает… А та и радехонька!
Да они, сельские, оказывается, больше зубоскалят, чем гневаются!
— На усы‑то много фиксатуару расходуешь? Али дегтем мажешь? Ишь проволокой торчат!
— Берегись, бабы, девки, колко!
— Заболит через девять месяцев!
— Обирало, объедало… ха, тьфу1
На все эти издевки Степан отвечал бессмысленно — злобно:
— Ничего! Ладно… Ничего!
— «Ничего‑то» и у нас дома много.
— Ну, погоди, колун, живы будем — не забудем!
— Да что вы с ним, мужики, разговариваете попусту? — закричала с досадой Минодора, проталкиваясь к подводам, размахивая кулаками. — Ткните ему в усы, в жирную морду покрепче да поверните лошадей в Глебово.
Кажется, один Ваня Дух был на стороне Степана. В романовской богатой шубе с плоским рукавом, засунутым за кушак, он легонько оттирал здоровым плечом баб от подвод, внушительно толковал:
— Постой, постой… Это как же, — что плохо лежит, то и наше? А хоть бы и гнилье, щепки? Всему есть цена, порядок. Да — а, брат, порядок дела не портит, не — ет… Ну — ко, вези дровишки, кому они принадлежат! Сказано: не зарься на чужое — свое береги. Ай другому богу молитесь? И я этак‑то умею, да не смею…
— Полно, Иван Прокофьич, зубы заговаривать! — насмешливо — весело крикнули ему. — И смеешь и умеешь, зна — аем! Аль завидки берут? Да ведь всего в одну лапу не загребешь. Оставь и нам хоть чего маленько… тех же щепок, жердей!
Австрияк перестал чмокать, понукать по — своему мерина, сидел неподвижно на возу, на армяке глебовского незадачливого мужичонки, который все бестолково кружился около, хлопал себя рукавицами. Пленный, горбатясь, пожимаясь в тонкой, нерусской шинели, потирал голубым рваным обшлагом бритый озябший подбородок, глядел из‑под длинного козырька кепки, из белого от инея платка во все глаза, что делается вокруг него. Он точно не понимал ничего и все старался угадать, что кричат бабы и мужики, и что отвечает им хромой его начальник с двустволкой за плечами, и чего хочет от него простоволосая молодуха в мужском пальто, злобно, молча вырывая узду.
Откуда‑то у нее, у молодухи, выпала на снег шапка — ушанка. Молодайка рывком, вертко подняла ее, нахлобучила привычно на голову, на свернутую пучком косу, и сразу стала ужасно похожа на парня — забияку. Вот — вот замахнется, заедет по усам новому приказчику, как советовала Минодора, знавшая толк в кулаках.