— Ситец‑то, — говорили они, перебивая друг дружку, — до войны стоил двенадцать копеек аршин, а теперича рубль сорок, да и его не всегда найдешь. Обобрали деревню, как малину. На способье керосину банку купишь, если захватишь в кредитке, посчастливится, а то беги к бабке Ольге. Вот тоже торговкой на старости лет заделалась, хоть и у ней замок с хибарки, с подполья, сшибай… Поднимай выше, тут другая бабка, помоложе, торгует и не керосином — Расеей! Верно, на русском‑то престоле, на троне немка сидит, муженька, помазанника божия, дурачка, вертит, как хочет. Без Распуты теперь, пожалуй, собака, запутается!.. Э — э, другой отче найдется, таких по монастырям шляется много, охотников винцо лакать и жрать на даровщину…
— А вот, враки или нет, Митя, не слыхал, говорят, кто на базар в город приезжает, того забирают рыть окопы? — спрашивали мужики, раздражаясь. — Старик, не старик, больной, здоровый — езжай на подмогу нашему Евсею, он, чу, маловато окопов нарыл, весь народ в них не похоронишь…
— И пензия по убитым — шестьдесят целковых в год вдове, по двадцать четыре — сиротам, безотцовщине. Расти их, корми! Хоть сейчас подыхай, хоть погоди до завтра, — громко ладили свое бабы, и Шуркина мамка сердито им поддакивала:
— А мыло куда подевалось? Стираешь, дерешь пустыми руками бельишко в корыте, паришь с золой в печи, а оно как нестираное, хоть не одевай…
Один Шуркин батя, кажется, не открывал рта, помрачнел, да еще дяденька Никита не бросал работы и ни о чем не спрашивал больше почтальона.
Веселье на посиделке пропало, стало скучно. Мужики и бабы почти кричали в избе, как на шоссейке днем, но сейчас они не смеялись, а злобились, как всегда. А тут еще Манька нежданно обыграла ребят в «свои козыри», и стало совсем нехорошо.
— Питер давно шумит, да что‑то толку не видно…
— Без нас не обойтись… Ося‑то не зря ноне хватался за топор.
— Точить пора: топор острее — дело спорее.
— А что, мужики, и в Москве, слышно, и по всем городам зашевелился народ, слава тебе!..
Тут и дяденька Никита, бросив выпиливать, ввязался в разговор:
— В Ярославле, у нас самих под боком, за осень трижды Корзинкинская фабрика останавливалась: давай прибавки! — сказал он.
— Бога забыли, согрешенья одни, — затянул свое унылое Фомичев, — в церкви на клиросе поешь, как в пустом амбаре.
Ему отвечали, что за них, сельских мужиков и баб, дед Василий с богом разговаривает, он и во сне молится, токо не замолил двух сыновей женатых, убили, последний, Иванко, остался. Вот уж правильно говорится: один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын… Да спасется ли еще, уцелеет ли остатный?
У Мити — почтальона, оказывается, и про солдат было что рассказать. Стоя уже в кути, он вернулся, облокотился о переборку и долго, со свистом и шипом, тянул слова, будто вынимал их с усилием из сумки и не мог вытащить, такие они были большущие, не вылезали. Телеграфист на почте, слышь, приятелю, агроному из земской управы, ну, Турнепсу, знаете, на ухо болтал, а он, Митя, подслушал: в нашей губернии, не где‑нибудь, опять рядышком, солдаты отказались ехать на фронт, целый запасной полк отказался. Бунт! Вызвали других солдат, заставляют стрелять в запасников — не стреляют, как есть в один дых с ними дышат, одним голосом кричат офицерью: «Стреляйте нас самих! Нам все равно где помирать — здесь или на фронте! Помрем, братцы, а не поедем!»
— Ах ты господи! Померли? — допытывался в волнении Косоуров.
— Н — нет… Пошум — мели, п — п–пошумеля и… в телячьи в — ва… вагоны полезли.
Косоуров, покашливавший весь вечер, так и плюнул, ударил горько кулаком по колену.
— Завсегда у нас так! Это, как говорится, хлеб есть умеешь? Умею. А еще чего? Да коли поднесешь, так и выпью…
— Матерь небесная, милосердная, человек‑то человеком сыт… Кто сможет — тот и гложет. Где же правда‑то на свете?
— Правда, Любовь Алексеевна, с кривдой вместе живут.
— Ну нет, лжей много, а правда одна, светлее солнышка!
— Не светит и не греет это твое солнышко…
Шурка насторожился. Было что‑то новое в разговоре мужиков и баб. Они перестали злобиться, присмирели, разговаривали спокойно, но грустно, точно думали вслух одну невеселую думу. И бабы не ругали, как постоянно, мужей, не попрекали их всякой всячиной, соглашались и не соглашались с ними, думали ту же самую, важную, главную думу.