На посиделке словно прибавилось света: таким сильным внутренним огнем зажглись, заулыбались мамки, преобразились, как глебовский гость. Маленькое, постоянно озабоченное личико Катькиной родительницы просияло, по нему побежали один за другим лучики по морщинам, запутались там в сеточках и остались надолго. Ираида, раскатисто смеясь, не скрываясь, ласкала, лупила мягким кулаком и зажатыми в нем картами по загривку дяденьку Никиту. Жмурилась, будто припоминая, Сморчиха, по ее кругловатым, багряным от жары щекам задумчиво бродила, просторно разгуливала, точно чего‑то искала, улыбка. Это у пастушихи‑то, сморщенной, как гриб — сморчок, разучившейся прежде улыбаться, ходившей всегда исплаканной, злой! В темных, неподвижных очах Минодоры, под густыми бровями и ресницами, как в дремучем лесу, засветились, разгораясь, огоньки. Грустно усмехаясь, Минодора уставилась в окно, вдаль, непонятно куда, вдруг стала надеяться, должно быть, на что‑то хорошее в жизни. Мелко тряслись сухие, потрескавшиеся губы Барабановой вдовы, а глаза ее, в слезах, показались Шурке еще светлее и крупнее, лица и не разглядишь, будто его и нет, одни глаза, как зимние большие звезды, мерцая, переливаясь, смотрели как бы с неба. А на мамку он не решался и глядеть, — вся она сияла и горела голубым огнем, ослепительно — голубой улыбкой радости.

— Голодуха не страшна, привычны… Мужика бы токо с войны живым — здоровым повстречать, — упрямо твердила свое Солина молодуха. — Вот и все мое счастье, по горлышко сыта, ничего больше не хочу, не желаю.

— А которые не дождались, хромых привечают, чужих, свининой до отвала кормят, — им как быть, ежели, слава господу богу, законный жив — здоров привалит? — засмеялся кто‑то из мужиков, кажется, все тот же Фомичев Максим, праведник. Ведь вот как ему Марья Бубенец поперек горла стала!

— Нет уж, своего счастья хочу, — прогудела на всю избу Солина повеселевшим басом, — никакого другого не желаю. Свой мужик на печи — будут моим ребяткам калачи! По — олная будет у меня изба счастья — радости!

Дяденька Никита поднял голову от лобзика, отложил в сторону дрель и припасенную фанерку,

— Бабы милые, отрада вы наша непрестанная, — сказал он с лаской, — такое счастье только в войну дорогим кажется, когда смерть ходит над головой. А возвратятся мужики, как с русско — японской, из Маньчжурии, помню, которые пришли целые, — и опять всем нам этого, что они здоровешеньки вернулись, будет маловато… Да нонче и солдат, гляди, не тот, — по рукам — ногам его не свяжешь, он ученый… С войны нагрянет солдат — свое спросит, за все муки спросит, сердце‑то у него горит… Отдай ему, что положено! А как же? Живой — это само собой. Да ведь живому‑то и жить надо, семью кормить хоть не калачами, хлебом досыта… Нет, живой — это мало, зазнобушки мои, не согласен.

— А по мне — достаточно, — не утерпел, подал строгий голос батя из красного угла, как у себя в избе, в памятный вечер, когда он ругал Аладьина и мужиков, и у Шурки выпали из рук игрушечные карты.

Ну, начинается!

— Погоди, отец, — остановила поспешно мамка, — дай человеку слово сказать.

Батя взглянул исподлобья на мамку, замолчал, насупясь.

А дяденька Никита, словно не желая раздражать инвалида, попусту спорить с ним, просверлил на фанерке дырочку, вставил в нее пилку — ниточку и лобзик, — невиданная красота, подарок Афанасия Горева (прислан в посылке, с переводной синей и лиловой бумагой, всякими рисунками для выпиливания, кнопками, дрелью и иным невозможным, восхитительным добром), этот питерский красавец, ни на что знакомое не похожий, — запел свою тонкую, складную песенку, и от нее в избе, на посиделке, стало еще приветливее. Батя похмурился, посупился и не утерпел, скосил глаза на дощечку и пилку, и темное лицо его скоро опять стало светлым и добрым, морщины разгладились. И не мудрено: уж очень неприметно споро и чисто выпиливался, точно сам вынимался, замысловатый, в мелких зубчиках, глазках и волнистых линиях рисунок на дощечке, — это было видно Шурке издали, с сундука, — припасаемой, должно, хозяином — мастаком на рамочку или к новому шкафчику, полочке для украшения горницы.

За что ни брался дяденька Никита, все у него ладилось, как прежде, до воины, у Шуркиного отца получалось, лучше и не надо, не сделаешь, не придумаешь. Никита, как все мужики в селе, немного, для себя, по нужде, столярничал, сапожничал, малярил, умел и любил все делать сам. В отличие от иных хозяев, работавших тяп — ляп да поскорей, у Аладьина всегда хватало умения и времени, хватало терпения, уронив на плечо большую свою, с залысинами, лобастую голову, точно прислушиваясь к чему‑то не слышному для других, покряхтывая, доводить любое начатое дело до конца, за что бы он, загоревшись, ни брался. Оттого и изба у Аладьиных была как нарядная игрушка.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже