— Он, прямо — тка про меня, грешную, рассказываешь, Апраксея Федоровна, про мово лешака лохматого! Ну, напьется в праздник, прибьет… Эка важность: кулак‑то родной, и не больно. Протрезвеет, ирод пучеглазый, харя‑то опухла, совестно, зачнет по дому ломить, стараться. А ты на него и не смотришь, сердишься, ухватом гремишь, швыряешь в печке горшки, плошки, — гром стоит в избе. Причитать зачнешь, перебирать всякое, коришь, а он хоть бы слово: виноват, молчит, пуще старается, даром что башка у него трещит с перепоя, знаю, разламывается на части… Ну и жалко станет, сердце‑то бабье известно какое. Клянешь его, пропойцу несчастного, а сама сороковку там, пол — бутылку достаешь припрятанную: на, лопай, бесстыжая рожа, пьянчужка распоследняя! Околеть бы мне от такой жисти в одночасье, ревешь, кричишь, а сама радехонька: теперича год будет стараться по хозяйству, капли в рот не возьмет, по одной половичке станет у меня ходить…

— Бедно, да дудели в одно!

— Так‑то, родимые мои, и рады бы сейчас прежнюю‑то жизнь, с мужиками, вернуть, ан ее нетути… и не будет, может.

Почтальон Митя, весь вечер отдыхавший, навалясь бородой и грудью на свой железный посох, выпрямился и, почти не заикаясь, задумчиво проговорил:

— Человек, что ли, н — нескладно устроен: ему завсегда вс — с–сего недостаточно. Ди…ковина!

Как знал Шурка, он по дружбе заносил постоянно Аладьину по пути свежие газеты и, отдыхая, ждал, пока дяденька Никита поглядит в газетки, принадлежавшие попу и Устину Павлычу, а то и вслух почитает чего поинтереснее про войну. Если писем разносить было много и Митя торопился, он даже оставлял иногда чужое добро Аладьину. Тот, почитав на свободе полный вечер, пока керосин в лампе не выгорит, относил газеты хозяевам на другой день, поутру, извиняясь, что задержал. И выгораживал почтаря: дескать, по пути забежал, очень торопился, наказывал тотчас передать газетки, нескладно вышло, позабыл.

Батюшка отец Петр, — ничего, только посмеивался: мол, на духу спрошу, так ли дело было; лавочник же не скрывал, обижался: «Читать, голубок, навострился, а выписать газетку денег жалеешь… Эх ты мне, по‑ли — тик!» И выговаривал почтальону, грозился пожаловаться в уезд, но почему‑то не жаловался, — Митя продолжал часто оставлять газеты у Аладьина.

Нынче газеты, наверное, давно были прочитаны дяденькой Никитой, иначе бы он не взялся за лобзик. Но Митя не уходит, словно он имеет какие еще новости в сумке и собирается выложить их мужикам, да все не выберет минутки: трещат и трещат мамки… А может быть, потому не идет Митя домой, на станцию, ночью, что боится — вдруг с ним сделается припадок, свалится на шоссейке в снег и замерзнет, или задавят, не увидят в обманчивом лунном свете, ведь попал же он под тройку в городе днем, еле остался жив, заикается с тех пор. Он, наверно, чувствует, когда ему неможется, подбирается падучая.

Шурка, сидя на сундуке, играя в карты, делится этими соображениями с Растрепой и Аладьиными ребятами. Те сразу пугаются, бросают карты, Манька готова бежать на печь. В избе почтальон упадет — смотреть страшно, как он корчится, стучит головой об пол, пускает слюну, хрипит. Его всегда держат за руки, если такое случится на людях, торопливо кидают на лицо платок. Тревожить нельзя, Митя сам затихнет и крепко уснет, надолго, и все будут говорить шепотом, жалеючи его. Ведь и Митей от жалости его зовут, ну еще и ласково, потому, что он весточки с войны носит. Каждая мамка точно хочет задобрить почтальона, чтобы он похоронной не принес, как будто это от него зависит: рассердится — принесет повестку в толстом сером казенном пакете, пожелает — письмецо из сумки вынет, — жив солдат, воюет себе на фронте с германцами и австрийцами… Проснувшись после припадка, почтальон удивленно поднимется с пола, заикаясь, спросит смущенно: «А что, м — меня опять тряс — сло?» И поскорей уходит домой… Нет, он здоров нынче, не заикается даже, ребята успокаиваются на сундуке, берутся снова за карты. А Митя опять лежится грудью и бородой на клюшку, в раздумье повторяет:

— Недоволен завсегда человек, вот диковина какая… Подавай нам еще чего… А чего — и с — с–сами не знаем.

— Врешь, дуй те горой, я зна — аю, чего мне надобно! — громко отвечает глебовский гость, появляясь из кухни на свет. Он лукаво — зло щурится, его костистое, широкое лицо, всегда немного глуповатое, обрело презрительно — тонкое, несвойственное ему ядовитое выражение, льняная бороденка с подпалинами дымится, дрожит, того и гляди вспыхнет огнем. — Меня за сороковку и селедошный хвост не купишь, де — ше — во, бес тебя заешь! Я зна — аю, чей в роще сушняк валяется… и роща чья, мне ве — до — мо! Я управлялу тоже собирался сказать, да не успел…

Мамки не слушают, чего не успел он сказать на шоссейке, у подвод с дровами, перебивают глебовского преображенного мужика, сызнова галдят, обрадованные поддержкой почтаря:

— Верно, Митя, истинно так, родной! Завсегда мы недовольны. А счастье‑то — эвон оно какое махонькое: живы да вместе. Вот и все… и радость несказанная!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже