Горшки были так горячи, что грели ладони сквозь ватные варежки. Значит, прокалились, как надобно. «Чур, не лопаться, не биться, миленькие вы мои!» — разговаривал Шурка с горшками.

Как только загромоздили пол вынутой посудой, мать принялась подавать отцу дрова, припасенные еще с вечера. Шурка видел, как батя установил в печи, вдоль ее кирпичного пода, по обеим сторонам, длинные березовые кругляши — подкладыши, а на них принялся быстро укладывать поперек колотые плахи. Потом он глубже надвинул шапку, даже козырек отогнул на глаза, и полез в печь, в жар, на слаженный им березовый мост.

— Подавайте! — приглушенно сказал он оттуда. Шурка с матерью, толкаясь, бросились к горшкам.

Из печи валил сухой жар. Чем там дышал отец — неизвестно. Его не было видно, остались, как у мамки, одни руки в коротких дырявых варежках. Эти варежки беспрестанно высовывались из устья, схватывали подаваемые горшки и тесно, с хрустом и скрежетом, устанавливали их на дрова, в том же порядке, как они сидели, когда калились. Кажется, Шурка не успел мигнуть, как пол на кухне стал пустым и в устье показалось распаренное, в саже и крупных градинах пота, измученное лицо бати. Мать бросилась навстречу, отец обхватил ее шею варежками, и она вынула его, как вынимала Шурку, когда он парился в печи. Она усадила отца на табуретку, с жалостью, поспешно утерла ему своим чистым фартуком багровые, мокрые щеки, лоб, подбородок.

Не отдыхая, лишь сбросив шапку, варежки, расстегнув рванье, не покурив, батя поджег берестой дрова в печи, самое дальнее полено.

Мать молча перекрестилась.

Повалил густой дым из‑под березового моста, дым туго огибал устье и рвался вверх, в трубу, — отличная тяга в печи, сразу видно. Сухие дрова разгорались веселым пожаром, и скоро огневые отсветы забегали, заиграли по напряженно — беспокойному батиному лицу; оно обмякло, порозовело, повеселело, как огонь в печи. Отец полез в карман штанов за жестянкой — масленкой с табаком, и мамка еще разок перекрестилась и занялась своими утренними делами.

А в печи бушевало огненное озеро; оно захлестнуло дальний ряд горшков, они тонули в огне, погибали, что и требовалось. Красно — черные, с дымом, языки пламени лизали потемневшие крутые бока ведерников и подкорчажников, полуведерников. Березовая мостовина внезапно под ними рухнула, горшки осели на огонь, на угли, и живо покраснели, сами стали гореть, поджигая дрова. Огонь между тем затопил второй ряд посуды, третий, и вот уже мало ему печи и горшков, огнище высунул светлый язык из устья, принялся лизать сажу на шестке.

Отец беспрестанно подкладывал дрова, рогулькой подсовывая их под уцелевший к переду огненный мост. Рогулька, прикоснувшись к горшкам, вспыхивала спичкой, приходилось ее совать в воду, тушить в коровьем чугуне. Подошла бабуша, потянулась к устью, к теплу. И мамка не утерпела, опять сюда же сунулась на минуточку.

— Эк, жару‑то!.. — сказала бабуша Матрена, одобрительно клохча смехом. — Ну, помогай тебе бог… чтоб до единого горшочка были хорошенькие, не текли, не трескались! Чтоб на базаре хозяйки с руками горшки рвали, прямо — тка отнимали, совали деньги, не глядя…

Тут в печи грохнуло, и бабуша поперхнулась. Отец, вздрогнув, выпрямился на табуретке, глянул в устье, в огонь.

— А, черт те дери, никак корчага? — пробормотал он. Мать неслышно отошла от печи и за руку потянула за собой бабушу. А Шурка не мог сдвинуться с места, замирая, с ужасом глядел в огонь, на то место, где недавно красовалась, сияла румяная корчага, а сейчас валялась куча красных черепков и углей.

И еще и еще пальнуло в печи, отец матерно выбранился. Чем сильней бушевал огонь в печи, тем чаще и громче стреляло в ней. «Не лопаться! Не сметь у меня, не сметь!» — кричал — приказывал Шурка горшкам, приказывал глазами, сердцем, дрожащими пальцами, которые у него теребили рубаху, а ему виделось, как пальцы прямо тычут в морды непослушной посуде. Эта черная и белая магия Кикимор, этот гипноз, где же он?! В печи паляло, грохотало так, что хоть затыкай уши. И он заткнул себе уши, отвернулся от огня, но все равно все видел и слышал.

— Так! Здорово!.. — шептал отец, бранясь, усмехаясь, плача, качаясь на табуретке, как пьяный. — А ну еще? Дава — ай, все равно уж… добивай меня насмерть! Ну?

Он был жалок, как в день приезда из госпиталя, вечером, когда узнал, что забрали Лютика в обоз. Но тогда он хоть грозил кулаком в окошко, обещал постоять за себя. А сейчас и грозить било некому.

— А — а! На! Подсоблю! — взвизгнул отец и ударил рогулькой по горшкам, рогулька загорелась. Тогда он в беспамятстве схватил стоявшую рядом, в углу, у печи, железную мамкину кочергу и принялся ею бить горшки. — Мало? Еще? На! Не жалко! — приговаривал и плакал он.

Мать подбежала, отняла у отца кочергу.

— Господь с тобой, опомнись?!.. Полно убиваться! Ну, полно, отец, что ты?! Да наплюй ты на них, на горшки. Жили без них, не померли, и сейчас проживем… На‑ка водички, испей, пройдет! — совала она ему ковшик.

А бабуша из спальни, с кровати, кричала:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже