Пока соседи толковали мирно, он терпеливо, молча слушал их, чаще и не слушал, бродил по лужайке подле бревен, непоседливо — радостный, маленький, в распахнутой холстяной обогнушке, ступая берестяными легкими лаптями по земле мягко, точно боясь потревожить молодую, отросшую за дожди траву. Белесо — курчавое, давно не стриженное волосье торчало из‑под зимней шапки — ушанки. Запутанное в бороде и усах кольцами, волосье это шевелилось на ветру, раздувалось от возбуждения, в котором постоянно находился пастух. Горящие щелки его глаз, обжигая лаской, беспрестанно что‑то восторженно высматривали: мужиков, которых он давно знал и которые ничего такого интересного в это время не делали, просто не выпускали изо ртов цигарок и трубок и взволнованно гудели растревоженным ульем; высматривали сморчковы прищуры распустившийся цветок мать — и–мачехи в придорожной канаве, — листа еще нет, а уже сияет крохотным солнышком; ласкали божью коровку, пригретую на бревне смоляной капелькой. Евсей засматривался, как прежде, и на высокие, белыми перьями, облака, предвещавшие долгожданное тепло и вёдро, на густую, бездонную синеву за облаками и на многое другое, чего никто не видел, вернее, на что не обращали внимания ни ребята, ни взрослые. Шурке иногда казалось, что пастух и воздух разглядывает перед собой, и внимательно так, словно что‑то там, в воздухе, замечает, наверное, редкостное, славное, — он улыбается, задрав белесую бороду, и щелки — глазки его от удовольствия закрываются вовсе.
Но вот мужики замолчали или, напротив, сильно зашумели, и Евсей Захаров тут как тут, подает немедленно голос. Пушистое, как бы меховое лицо его светло и радостно. Он присаживается неслышно на бревна, в самую середку соседей, негромко, настойчиво повторяет:
— Разговор у вас, ребятушки, не с того конца!
— Ну, начни с другого, говори, каков он, твой конец, послушаем, ворчат мужики, берясь снова за кисеты. — Полечи нас, коли умеешь. Башка трещит, лопается в черепки, что с ней делать — не знаем… Токо нету, кажись, лекарства от нашей болезни.
— Почему нету? — возражает пастух. — Есть трава и от задумчивости… Да не ей, слышь, надо — тка лечить ноне наши головы, ребятушки!
— Вона! Ты, Евсей, никак, сам заболел пуще нас? — спрашивают насмешливо мужики. — Чем там, на окопах, тебя растревожили? Выкладывай… Поди, душа всему владыка, а? — смеются они. — Значит, не вытряс немец из тебя душу‑то? Жива — здорова?
В большой пустой избе Евсея к тому времени, как он вернулся с рытья окопов, все шло опять по — старому. Чужим, как всегда, представлялся Шурке этот холодный сарай из рыже — красных, разодранных почти насквозь сыростью и старостью бревен. Забылись порядки, заведенные осенью разбогатевшей хлебом хозяйкой. Не изменилось ничего тут, в Сморчковой избе. Разве что поубавилось в стенах порожних гвоздей и крючков от прежних владельцев, Колькина мамка выдергала, какие сумела, на разные неотложные нужды. Да вовсе пропали с божницы, из‑за потрескавшейся темно — золотой доски с бессонными глазами, пучки сухих трав — Пастуховы запасы лекарств для болящего народа и скотины. Зато прибавилось заметно прусаков по глубоким кривым щелям. Пока был хлеб, проедали рожь Устина Павлыча, пять больших мешков, за которые пастух вызвался идти на окопы вместо лавочника, вытянувшего на сходе несчастливый жребий, пока лежали каждое утро на столе, что куличи, высокие, горячие караваи и румяные пироги с толченой картошкой, капустой и грибами, блестевшие маслянистой коркой, а рядом красовалась десятифунтовая жестяная банка из‑под ландрина, когда‑то полная быковского меда (им, медом, как и хлебом, пирогами, угощала горделиво Сморчиха всех, кто к ней заглядывал), в эти богатые, пролетевшие незаметно осень и зиму развелось в Колькином дому прусаков видимо — невидимо, настоящее тараканье царство. В морозы непрошеные постояльцы не больно замечались, они прятались подальше, за печь, а сейчас, в тепло, из каждого разодранного бревна в стене, из пазов, трухлявого мха, которым пазы были пробиты, высовывались во множестве любопытные усы и все щели шевелились от тараканьего приплода.