Мужики о земле жуют, злобятся, ни о чем другом слышать не хотят, а он бряк о березе, облаках, вёдре, словно бы ни к селу ни к городу, как говорится. Ан нет, — все потом оказывается к месту, все о том же самом, что мужики не могут прожевать. Он, Евсей, разжевал, в рот им положил: нате, глотайте, да не забывайте, пригодится.
— На свете, ребятушки, ничегошеньки одинакового не бывает, дважды точь — в–точь не повторяется, все ра — азное, вот удивление какое, примечай. У всякой избушки, как поглядишь, послушаешь, свои поскрипушки, — сказывал он, жмурясь, светясь белесым волосатым лицом, как бы заранее радуясь тому, что он сейчас откроет мужикам. — Растут, смотри, в Заполе, там, на Голубинке, еще где две березы рядом, каждая сама по себе красавица. У одной — сучья на теплую сторону густые, кужлявые, а на холодную сторону — пореже и вроде бы расчесаны гребешком каким. И маковка то — онкая, не переломится, все этак вверх да вверх тянется, к небу — солнышку, кажинным листочком. Глаз не оторвешь!.. Обернешься к другой березе, — опять смотришь не насмотришься. Приспустила она, негодница, ветки, развесила, что твои длинные косы, зеленые, шелковые, и смеется, ну как есть в захоты хохочет. Изогнулась, ровно подбоченилась, прямо — тка голосом говорит, спрашивает: «А я чем хуже?» Да нисколечка, милая, не сумлевайся! И ты хороша, баловница, чисто неписаная красота… Весело! Ах, как, братцы мои, приятственно! Так бы около этих самых берез несказанных и стоял, глядел на них всю жизню… Али, к примеру, взять другое: день седня пасмурный, с дожжичком будет, не миновать, и ветер холодный. А завтра смотри — вёдро, жара, солнышко, откуда и взялось неведомо. И послезавтра обязательно стоит погожий денек, а не тот все ж таки, не схожий вовсе на ранешный: облака на небе появились, белые, тот день их не было видно, а ноне, что паруса по синю морю плывуют, — загляденье!.. И вот так‑то, ребятушки, мужики, все на нашем свете устроено разное — преразное, травка — муравка. В том и красота, радость господня. Ну и люди завсегда разные. Один — чернявый, этот — русак русаком, тот — рыжий, всякие — превсякие. Один — хорош, другой — еще лучше, душевный. И кажинный по — своему добрый, умный… Что ржете? Чего вру? Я на правду — черт, ни капельки не обманываю, верно говорю. Плохих людей не бывает, не должно быть на земле! А горя, как поглядишь, целые твердыни, зла — немерянные версты. Откуда, спрашивается?
— Да от твоих расхороших людей, от кого же еще?! — смеются мужики. Меньше жмурься, Евсей, больше увидишь. — Буржуи теперешние, помещики, мироеды наши, чем они приглянулись тебе?
— А это мы сами их такими сделали, мироедов, буржуев, царей, — ласково объяснял пастух. — Сами мы, ребятушки, виноваты. Надо — тка было давно — о по душе, по правде жить, — кривде‑то и не было бы места на свете….Говорю, надобно по Праведной книге жить, по справедливой, счастливой, есть такая, припрятана богатеями… Сыскать! Бают, чу, откопали ее, Праведную книгу, большаки…
Он и раньше, помнится Шурке, говорил что‑то похожее, важное. Но теперь пастух выкладывал перед мужиками это свое самое сокровенное с таким жаром, убеждением, так просто и понятно, что Шурке не сидится, он вертится около мужиков, шныряет туда — сюда, отвешивает восторженные тумаки приятелям и приятельницам, подвернувшимся под руку, и сам получает подарки с придачей.
— Батька у тебя молодец, удалец, каких поискать… Вот какой у тебя батька! — шепчет он Кольке Сморчку, плюхаясь рядом на бревна, и от полноты чувств делает Кольке смазь по довольной роже. — А ты и не знал? Так на тебе добавок за это, дурачина!
И лупит Кольку по загривку, и не знает, что бы еще такое сделать, необыкновенное, какую бы еще выкинуть штуку, — так у него внутри все бурлит, переворачивается и рвется наружу. А уши его тем временем ловят каждое словечко пастуха.