— Ну? — удивился Евсей, позабыв, должно, что его и прежде дома редко звали за стол. — Обедать надо обязательно, — внушительно сказал он. — Мы там, на окопах, хоть раз в день, а горячее хлебали, мясное, артелью. Работа тяжелая, нельзя постное, не полагалось, и на сухомятке не проживешь, не удержишь в руках лопаты… Сколько мы всего слопали, телят, барашков, от казны, и не упомнишь, — похвастался он. — А вот поспать на печи не доводилось, хошь — верьте, хошь — не верьте, все на полу да на полу, на соломе… Э — эх — ма — а, и отогреюсь я ноне на своей‑то печи, не прогонит никто!
Но он только с дороги, с холода побаловался, повалялся на горячих кирпичах, на мягкой рухляди. Ему почему‑то не лежалось все‑таки на любимой печи, как он ни говорил, и на лавке не сиделось дома. Он ходил по соседям, растревоженно — радостный, всех навестил, не позабыл. Жадно выпытывал, как они, мужики, ребятушки, теперь, без царя, живут — поживают, чего думают делать дальше — с барской землей, с усадьбой, с жизнью своей деревенской. И таинственно качал лохматой заячьей шапкой, ни с кем не соглашаясь, что ему говорили, и сам много толковал, но, казалось, важное таил, не досказывал сразу, выжидал чего‑то. В Шуркиной избе Евсей погас, притих, посидел на кухне, возле бати, молча, уставясь в пол, и, только уходя, прощаясь, зарычал — заревел без слов, по — медвежьи…
Колькин отец поначалу немного подивился, что в доме уже нет хлеба, но тут же и успокоился.
— Ну, съели — так съели, что поделаешь. Брюхо‑то веревкой не перетянешь, оно требует своего. Надо — тка зарабатывать мне новый хлебушко… Заработаем, ништо!
Евсей привез немного денег, не все проел на мясном вареве, скопил толику, и жена проворно сбегала в лавку к Устину Павлычу, кое‑что купила, выпросила, и в Сморчковой избе неделю — другую ели досыта, даже вместе не раз обедали и ужинали, как видел Шурка, а потом, когда деньги вышли, Сморчок немедля порядился сызнова пасти в селе коров, выговорил вперед хлеба, картошки за пастушню, а Колькина мамка не прозевала, потребовала у баб, как положено, яиц и молока, раз Евсей будет кормиться дома, проживаться на своих харчах, не по дворам, как принято в других деревнях.
Устроив таким образом домашние дела, не сытно и не больно голодно печево не каждый день, зато варево обязательно, — Евсей опять отдался весь тревожно — радостным разговорам и ожиданиям, как другие мужики. Но, в отличие от них, у него постоянно бывал торжественно — таинственный вид, словно он действительно знал много больше того, что говорил. Будто и верно, что‑то главное открылось ему на окопах, словно он нашел там наконец свою Праведную книгу, прочитал ее и знает теперь, что требуется делать, чтобы всем в деревне жилось хорошо, как надо. Медвежье курчавое волосье на лице радостно светилось, глаза — щелки весело смеялись, Сморчок толкался, как пьяный, места себе не находил.
Он часто оставлял коров на выгоне одних или на Кольку, а сам, с кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, точно по какому срочному делу, являлся в село, туда, где торчали мужики, торопился послушать, попытать проходящих со станции злых солдат, хмурых питерщиков — мастеровых, бежавших в последнее время от голодухи из города в деревню, к семьям, терпеливо поджидал Митю — почтальона с газетами. И многое — тайное, важное — было как бы написано на его меховом светлом лице, только не прочитаешь, а он сам не сказывал до поры до времени, прятал у себя в голове, под зимней шапкой — ушанкой, которую по привычке не снимал и в тепло. И когда Евсей загадочно молчал, он все равно был занят: удивлялся и радовался всему вокруг. А если начинал говорить, — слова у пастуха получались, как прежде, ласково — добрые, как он сам, светлые, ровно голубые, как глаза Шуркиной матери, верящей в одно хорошее на свете. И Евсей, должно быть, верил в одно хорошее, хотя говорил про всякое, понятное и непонятное, но всегда приятное, с одобрением. Казалось, он и видел вокруг себя одно приятное, потому и радовался, постоянно удивлялся, но и удивление его было такое же, дорогое ему, отрадное. И, главное, он в людях, в их делах, поступках, отыскивал одно доброе, а плохое старался не замечать. Исключение составлял, кажется, один Устин Павлыч, на которого Евсей, возвратясь с окопов, глядел, будто на скучное пустое место, как на булыжины на шоссейке, где ничего никогда не росло и нечему было удивляться и радоваться. Сморчок теперь не трогал шапку первый, встречаясь с Быковым, и на его приветы и верещанье отвечал как‑то снисходительне — небрежно, почти презрительно. Это опять было удивительно, потому что Евсей всегда ко всем относился с уважением, доброжелательно.
И о чем только не разливался нынче душевно пастух Сморчок, посиживая с народом!