Он забавлялся, прощая ей так глупо украденный час, уже твердо уверенный в том, что впереди ещё много часов, так что без этого одного он как-нибудь обойдется, и было приятно ощутить себя таким щедрым и бодрым, то есть таким, каким был всегда, только не выходило случая таким себя ощутить.
Он припомнил, что дня через три сбирался уехать в Париж. От этого стало ещё веселей. Он уже любил Мариенбад какой-то особенной, кажется, благодарной любовью.
Старик Гете оказался, как всегда, прав.
Все-таки до обеда оставался ещё целый час. Он прикинул, куда бы пойти. На месте ему не сиделось. Обнаружил, что всюду готов был пойти, но в отдельности Гн хотелось идти никуда. Лучше всего было бы пошататься без цели. Вот и прекрасно, и он побрел наугад.
Светило большое летнее солнце, беззаботно шелестела потемневшая густая листва, под каблуками приятно поскрипывал чистый песок, точно кто-то нарочно по песчинке его перебрал, как хозяйки перебирают крупу, и в душе была беззаботность, как в этом солнце, в этой листве и в этом песке. Он больше не думал о печени, о расстроенных нервах, о тяжком бремени сорока пяти лет. У него словно не оставалось ни печени, ни нервов, ни лет.
Он посерьезнел, лишь сделав порядочный круг. Только тогда припомнилось вновь, что все-таки болен, что печень ноет, а нервы трещат, однако мысль о болезни не вызвала беспокойства, тем более тоски и хандры. Он верил, что уж теперь его не остановит никакая болезнь. К тому же явилось желание, какого не являлось давно: захотелось стать абсолютно здоровым, причем захотелось тревожно и страстно. Он спросил себя: что за бред? Ответ пришел сам собой и был очень прост: он по опыту знал, что пойдут несчетные силы в роман, что необходимо как можно больше запасти этих сил. Он не пожалел бы и жизни, лишь бы закончить его, но роман, в сущности, ещё предстояло начать, и все-таки лучше остаться в живых. Он тут же сочинил афоризм, что прежде жил, чтобы сохранять расшатанное трудами здоровье, а нынче желал иметь здоровье воля, чтобы жить.
Он пожмурил глаза и улыбнулся с мальчишеским озорством:
«Экая хитрость!.. А всё для того, чтобы слушаться рыжего немца и с примерным послушанием брать его пресловутые ванны!.. Шельмец!..»
Он иронически повертел головой, выбросил вперед трость, опять как мальчишка, который вот-вот рубанет прутом-саблей чертополох, ещё раз обозвал себя шельмецом и даже пройдохой и отправился к процедурам совершенно довольный собой.
Ему приказали раздеться. Он выполнил приказание, точно своим голым видом кого-то смешил, аккуратно развесил одежду и с комическим видом прикрылся рукой.
Грязь оказалась черной, как деготь, густой, как глина русских дорог, а на вкус отвратительной, точно касторка, поскольку он не сдержал любопытства и лизнул-таки её языком.
Он постоял над ней, обреченно вздохнул и втиснул в неё свое белейшее чистое тело.
Черная жижа оказалась теплой и защипала кожу довольно приятно, похоже на то, что кто-то слегка его щекотал.
Он выбрал из-под себя какие-то палки, комки, устроился как можно комфортней и удовлетворенно затих.
Санитар в клеенчатом фартуке перевернул пирамидку часов, и песчинки бесшумно посыпались из одного сосуда в другой.
Он не думал о времени. Он потешался, подтрунивал над собой:
«Хорош, должно быть, очень хорош!.. Явиться бы перед Юнинькой в благодарность за предсказание в этаком виде, то-то было бы криков, причитаний и слез!..»
В тот же миг перед ним предстала вся картина визита, он видел даже отчетливые следы своих грязных ступней на чистейшем паркете гостиной и вообразил панический ужас гостей.
Он хохотнул.
Санитар поглядел на него с беспокойством.
Он тотчас изобразил невозмутимость египетской мумии.
Санитар отвернулся и придержал под руку розовотелого, совершенно круглого толстяка, который в точно такую же черную жижу никак не решался войти.
Он прыснул у них за спиной.
Чуть не силой уложив толстяка, санитар с сердитым лицом зашагал, направляясь к нему.
Он дремотно повел на него бессмысленным взглядом.
Санитар в сердцах поглядел на часы.
Он выпрыгнул из ванны что-то очень уж бодрым, как ему показалось, одним богатырским прыжком. Вид его был бесподобен. Он встал перед зеркалом и полюбовался собой. Спокойно глазеть на такое дикообразие было нельзя. Он принял грозную позу римского императора или трибуна, этого он не успел разобрать, с правой рукой на левом плече, с горделиво откинутой назад головой. На белом лице, не тронутом грязью, играла шельмовская улыбка. Всё прочее было черно, шероховато и скользко. Припомнилась юность, театр, репетиции Шаховского. Он выдвинул ногу вперед, выкинул руку и медленно раскатил, картавя, выкатывая расширенные глаза: