Эта глупость привела его в чувство. Он сосредоточился. Он едва успевал записывать то, что видел, слышал, чувствовал, переживал. Лист был широким и длинным, как он любил, к тому же он очень плотно ставил самые мелкие буквы, почти не оставляя между словами и строчками промежутков, стремясь менять как можно реже бумагу, чтобы воображения не сбивать такого рода помехой, не растерять головокружительно мчавшихся слов.

Каждые пять минут он совершал открытие в мире души, одно поразительнее другого. Лишь только определялось ведущее настроение абзаца, сцены, главы, сами собой в тот же миг являлись живые оттенки, без промедления возникали слова, точные, ясные и простые, удачно очерчивая каждое чувство и каждую мысль, так что ему не приходилось ничего прибавлять, он только подхватывал эти слова на кончик пера и любовно, всё больше и больше спеша вписывал всё новые и новые нюансы и черточки, такие своеобразные, такие внезапные, такие бесспорные, очевидные, что о возможности существования их он не подозревал мгновенье назад, тогда как утрата их представлялась невосполнимой, без них всё было бы сухо, голо, мертво.

И вот ещё необъяснимая, замечательная черта: до какой бы крайности ни доходило его возбуждение, его слог оставался ровным, невозмутимым, спокойным, точно он не летел без оглядки вперед, а подбирал обдуманно, неторопливо слова, сортируя их в преизбытке свободного времени, часами, днями, неделями, как Николай Васильевич часами, днями, неделями подбирал и сортировал.

Время застыло. Ничего не происходило вокруг. Только картины и образы мчались вперегонки, только всё чаще мнилось ему, что уже не один злополучный Илья, а вся от века спящая Русь, такая же мудрая, такая же добрая, такая же беспечно-ленивая, не находившая высших целей по силам себе, от векового байбачества исцеляется у него на глазах, вся Русь, даже всё человечество, закосневшее в насилии, алчности и грабеже, обновляется несокрушимой силой любви всех людей ко всем людям, позабыли аренды, чины, отдавшись извечным светлым началам своим, и он, он один, Иван Александрович Гончаров, и может, и должен, и жаждет дать как можно скорей спасительный факел, вспыхнувший у него под пером.

Он не успел спины разогнуть, а уж Ольга с Ильей встретились в парке напротив.

– Ольга Сергеевна! – сказал он, трясясь, как осиновый лист.

– Илья Ильич! – отвечала она робко, и оба остановились.

– Здравствуйте, – сказал он.

– Здравствуйте, – говорила она.

– Вы куда идете? – спросил он.

– Так… – сказала она, не поднимая глаз.

– Я вам мешаю?

– О, ничуть… – отвечала она, взглянув на него быстро и с любопытством.

– Можно мне с вами? – спросил он вдруг, кинув на неё пытливый взгляд.

И вот они молча шли по дорожке. Тут перо вдруг замялось, остановилось с разбегу, упало, невозможно стало писать. Переживания оказались так сложны и тонки, противоречивы, неясны, скрыты от глаз, и он ощущал, что уместить их в слове не удавалось, не только в слове как в слове, всегда неуклюжем, всегда отвлеченном и потому приблизительном, но в его собственном слове, приспособленном и привыкшем передавать только будничное, мельчайшее, бытовое, какое-нибудь пятно на халате, недельный сор на ковре, а в этом единственном месте было необходимо слово иное, его словно было непременно обязано стать в этом месте пронзительным, нежным, крепко и властно забирающим за живое, чтобы дрожало, омываясь слезами, внезапно обнаженное сердце, а у него «сказал», «говорила» в каждой строке да «отвечала робко» ещё, словно язык онемел, словно нечего больше сказать.

Он раскурил вторую сигару, но, разумеется, его словам сигара не прибавила ни силы, ни новизны, и он, стиснув зубы, попробовал продолжать, как всегда:

«Она молчала, сорвала ветку сирени и нюхала её, закрыв лицо и нос.

– Понюхайте, как хорошо пахнет! – сказала она и закрыла нос и ему.

– А вот ландыши! Постойте, я нарву, – говорил он, нагибаясь к траве, – те лучше пахнут! полями, рощей! природы больше. А сирень всё около домов растет, ветки так и лезут в окна, запах приторный. Вон ещё роса на ландышах не высохла.

Он поднес ей несколько ландышей…»

И горечь, и боль, и растерянность вызвали эти простые и, показалось, бедные, пустые слова. Он все-таки слишком себя засушил во все эти проклятые годы, просиженные им в канцелярии, за безликим, бездельным канцелярским трудом, за которым слог неприметно срастался с неприметно мелевшей душой, как маска равнодушия к жизни неприметно срасталась с лицом.

Разве это любовная сцена!..

Сердце так и сжалось в ответ, и грубо сказалось:

– Каналья!

Ему стало душно, захотелось на воздух, куда-нибудь в горы, в стылую тишь векового соснового бора, вершинами уходящего в самое небо.

Он вскочил, гневным рывком поднял окно, выходившее в парк.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги