Одиночество с каждым днем становилось всё обидней и слаще. Он был искренне рад, что в этом маленьком городке австрийского захолустья никто не мешал ему упиваться редким счастьем труда. Он с наслаждением, самозабвенно, вернее сказать, сидел в своей комнате совершенно один сряду часов по пяти, по шести. Он дивился той неподозреваемой щедрости, с какой всё новые и новые образы каждый день создавала ожившая внезапно фантазия. Его поражало, как непрестанно расширялся, углублялся и рос его замысел, когда-то мелкий и бледный, слабо вдохновлявший его продолжать, а теперь, как всё чаще представлялось ему, почти необъятный. От поэтов он слышал давно о пожаре, об огне вдохновения, о божественном глаголе, о прочем, но скептически улыбался этим гиперболам и не верил им никогда, потому что вдохновение, в сущности, со всей своей силой никогда не посещало его, то есть такое, как это. Свой первый роман он понемногу и долго писал, не превышая двух страниц в день, вернее, разумеется, в ночь, поскольку в тот год он большей частью имел возможность писать по ночам, и нынче, когда вдохновение обрушилось на него, точно с неба, он пытался проверить, походит ли оно на портрет, набросанный поэтами с такой свободой и щедростью преувеличенных красок, но не успевал ничего разглядеть, чувствуя только, что это и в самом деле какой-то пожар, который пылал до того независимо от него, что дневную работу он прекращал с неохотой, и останавливала его только физическая усталость да страх, что вдохновение оставит его, если он себя не станет беречь.
Пожалуй, он мог заметить только одно: нередко бесценная радость труд бывала смешана с грустью. Откуда бралась эта грусть? Может быть, он подозревал себя в том, что не просто женщину вводит в роман, с практической целью свой прежде ограниченный замысел превратить в необъятность, в восторг? Как знать, но всё время в душе нарастало тревожное чувство, смысла которого ему не удавалось понять. В Ольге он открывал свой невстреченный идеал. Она оказывалась той долгожданной, которая могла бы понять и его, которая помогла бы жить и ему. Он негодовал, забываясь в жару вдохновения, что именно она, по несчастью, досталась другому, и кому, и кому? Он говорил ей сам о себе, надеясь, что она услышит его. Он высказывал то, чего не поверял никому, и всё обильнеё примешивал своего во всё ещё неопределенный характер Ильи, одаривая соперника тем чистым и свежим, которое не успел растрясти по канцеляриям и цензурам, какое обнажить не решался даже перед самыми близкими, перед Старушкой, перед Лизой Толстой, особенно перед ними, а под пером пропадала застенчивость, в обличье другого, доброго увальня, он всё чаще, всё откровенней говорил о себе.
Приходила Луиза с цветами, с бельем, врывался рассерженный немец, он спокойно беседовал с ними о пустяках, удовлетворял их праздное любопытство обиняком или шуткой, они удалялись, и он возвращался к труду, словно ни на минуту не прерывали его.
Он писал с увлечением, с неистовой страстью, точно в самом деле пылал, как костер, вот бы радость была для поэтов, перебравших столько гипербол, не употребивших, кажется, только костра. Волнение доходило до бешенства и порой становилось до того нестерпимым, точно обжигало его, что невозможно было сидеть. Он вскакивал, мерил комнату большими стремительными шагами, какими никогда не ходил, почти бегал по ней, а в горячей голове всё бурлило, клокотало, кипело и, кажется, плавилось, так что он не успевал разбираться в вихре широко нахлынувших мыслей, и мысли сминали, сменяя друг друга, и он силился, торопился, бессильный замедлить их порывистый бег, надеясь навести в них хоть какой-то, пусть средний, порядок, однако мысли играючи одолевали все усилия воли, натянутые нервы становились чувствительными сверх всякой меры, слабый шорох за дверью заставлял его испуганно озираться по сторонам, точно он внезапно проснулся, раздражали приглушенные голоса за окном, он вздрагивал даже от легкого стука им же брошенного пера.
Однако физически от этого пожара он не страдал. Тем работы всё ускорялся. Слог же оставался невозмутимо спокойным, точно он как ни в чем не бывало подолгу обдумывал каждое слово, до того всё было предельно сосредоточено в нем.
Переменилось только одно: внезапно на место тревоги явилось ожесточение. Ему начинало казаться по временам, что это сам он страстно влюблен в Ильинскую барышню, и в некоторых местах уже терялось ясное представленье о том, кто в самом деле с ней говорит: он сам или этот несносный Илья?
– Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он, как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в вашей улыбке, в этом цветке, в Дивной богине… всё здесь…
Она покачала головой:
– Нет, не всё… половина.
– Лучшая?
– Пожалуй, – сказала она.
– Где же другая? Что после этого ещё?
– Ищите.
– Зачем?
– Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.
Он то с восторгом, то украдкой кидал взгляд на её головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.
– Это всё мое! Моё! – задумчиво твердил он и не верил сам себе.