Оттуда, из парка, точно ждала, мирно гудя влетела пчела. В голубом, точно вытертом шелке небес висело пышное, белое облако, пронизанное огнем по краям. Под горячим ласковым солнцем сонливо млели деревья. Няньки в белых чепцах продолжали болтать, собравшись в кружок. Дети в платьицах, в коротких штанишках перебрались на траву, прыгали, хохотали, катались по ней.
А он в надымленной комнате марает бумагу, не в силах выразить то, что упало как счастье, как благодать.
Экая чушь!
По его мыслям тотчас растекся яд скептицизма, а душу полоснуло отчаянье, о том и другом за два дня он успел позабыть.
«Ты бездарен, – твердил он себе с мрачным видом, – ты абсолютно бездарен. Это было очевидно всегда. Твердили приятели; талант, мол, талант, а таланта, может быть, одна капля была, да ты потерял и её, растаяла, высохла, паром ушла, больше и нет ничего. Вот что ты сделал с собой, исполнивши долг!..»
Ему стало так горько, что он поспешно поправил себя, прогоняя желание биться об стенку:
«Вот что сделали с тобой обстоятельства…»
Пчела описала большую дугу. Он тупо глядел ей с горчайшей меланхолией вслед.
«Разве это язык?.. Каждое слово примитивно, сухо, бесцветно, как вечер. Такие слова только гадят лирические места, а лирические места… должны быть лучшими… именно лучшими в книге… иначе какая же сила любви, какой толчок возродиться?.. Язык – это сам человек, до самого дна его настоящей натуры, даже до чести и совести, если всю правду сказать, и ты, разумеется, тоже бесцветен и сух, как твой убогий язык, бездарен и пошл… не способен любить…»
Упреки были невыносимы. Горечь их разъедала его. Однако ему всё было ало. Ему хотелось ещё и ещё. Наконец он как будто от себя отвернулся, как будто рукой махнул на себя. С этим и отступил от окна.
Перед ним в его кресле сидел седой великан. Добрая усмешка пряталась в бороде и усах.
Он стремительно шагнул к великану, точно собирался совета спросить, но великан у него на глазах растворился, исчез, одна усмешка, казалось, повисла в прокуренном воздухе, намекая на что-то, куда-то маня.
Он сумрачно думал, с серьезным видом наблюдая за ней:
«Да, именно так, на твоем месте Иван Сергеевич сделал бы чудо, звуки бы пели, лились бы нежнейшие ароматы цветов, рождались и медленно гасли бы тончайшие ощущения, разумный читатель так и вдохнул бы запах ландышей, запах сиреней, и под корой его добродетельной пошлости застонала бы, зацвела бы на миг очнувшаяся от застарелого эгоизма душа, позабыв об арендах, чинах… А твой ландыш что?..»
Он шагал, скрестив руки, глядя в пол ненавистно и жалко. Тургенев смущал и тревожил его. Страстно хотелось догнать, превзойти, рисовать тоньше, писать глубже и ярче, чем Иван Сергеевич рисовал в своих отшлифованных, безупречных миниатюрах. Сами собой приходили на память слова:
«Я постоял, поднял пучок васильков и вышел из рощи в поле. Солнце стояло низко на бледно-ясном небе, лучи его тоже как будто поблекли и похолодели: они не сияли, они разливались ровным, почти водянистым светом. До вечера оставалось не более получаса, а заря едва-едва зажигалась. Порывистый ветер быстро мчался мне навстречу через желтое, высохшее жнивье; торопливо вздымаясь перед ним, стремились мимо, через дорогу, вдоль опушки, маленькие, покоробленные листья; сторона рощи, обращенная стеною к полю, вся дрожала и сверкала мелким сверканьем, четко, но не ярко; на красноватой траве, на былинках, на соломинках – всюду блестели и волновались бесчисленные нити осенних паутин. Я остановился… Мне стало грустно; сквозь невеселую, хотя свежую улыбку увядающей природы, казалось, прокрадывался унылый страх недалекой зимы. Высоко надо мной, тяжело и резко рассекая воздух крылами, пролетел осторожный ворон, повернул голову, посмотрел на меня сбоку, взмыл и, отрывисто каркая, скрылся за лесом; большое стало голубей резво пронеслось с гумна и, внезапно закружившись столбом, хлопотливо рассеялось по полю – признак осени! Кто-то проехал за обнаженным холмом, громко стуча пустой телегой…»
Так и обдало его увяданием, так и защемило осенней тоской. До ярости, до холодного бешенства, до боли в уме завидовал он чародею поэзии. Пустая телега так и стукнула за обнаженным холмом. Сырой сильный ветер так и ударил в лицо, донося до него точно бы запах грибов, одолевший запах сигарного дыма.
Он тряхнул головой, силясь прогнать наваждение, сглотнул шершавый комок, подступивший к горлу, мешавший дышать, скриплым голосом произнес:
– Мы – разные с ним…
Он знал: это чистейшая правда. Различие он чувствовал остро, однако острота не утешала его. Он думал холодно, вязко:
«Да, мы разные, непохожие, несравнимые, но… не чужие. Ему назначены эти изящные миниатюры, мне определена глубокая, тяжкая борозда, громадные пласты неподатливой жизни, и потому моё орудие должно быть иным. Его судьба наградила тонкой кистью художника, мне вручила деревенский усадистый плуг. Пусть он себе рисует свое, мне надо землю пахать…»
Губы шевельнулись потерянной, неловкой улыбкой.