«Зачем Глазунова приказчик приходит в недоумение по поводу моего текста: вот забота! Пусть недоумевает лучше по поводу типографских ошибок. Велите оставить Фаддеева в покое: ведь в начале письма сказано, что оно написано после всех других, следовательно, и Фаддеев был на сцене. Жаль, что они возятся со шрифтом и не послушались меня: у меня не меньше их смысла и вкуса. Жаль также, что Вы хотите посылать корректуры к Ефрему Ефремовичу: не хотелось бы мне этого по разным причинам, между прочим и потому, что едва ли это было бы не бесполезно: дело для него совсем новое. Притом Вы говорите, что Глазунов хочет взять ещё корректора, тогда бы Вам оставалось только пробегать листы слегка. Из этого я заключаю, что драма в ходу… Если это так, делайте, как вздумайте, то есть если Вам вовсе нельзя прочитывать ни разу, то, конечно, лучше в таком случае посылать к Барышову. О предисловии Вы не пишете ничего: я опять вывожу заключение… Не забудьте по крайней мере, если не будет его, дать вместо предисловия мою выноску, напечатанную при Ликейских островах…!»

Тут им овладело грустное беспокойство. Господи, никому ничего нельзя поручить, никто простейшего дела не умеет исполнить, как ни надеются либералы переворотить одним махом всю Русь, не хотят да и только приняться за труд, а ему, как нарочно, «Фрегат», почти брошенный перед отпуском, как сирота, становится всё дороже и ближе. Уки чесались отправить горький упрек неисправному другу, да с русским человеком, видать, не поделаешь ничего, в особенности когда русский человек влюблен без ума. О своих делах, поди, позабыл, что уж толковать об чужих?

Бог с ним, пусть таскает корректуры к Ефрему.

Он опять походил, постоял у окна.

Видать, за окном надвинулась черная туча, как он заключил из того, что порывами налетал сырой теплый ветер, деревья шумели беспокойно и жалобно, точно просили их не качать. По всей вероятности, с запада приближалась гроза.

Так вот отчего он не спал: он задолго почувствовал её приближение. В нем тоже скопилось электричество взбудораженных сил. Нетерпеливей, настойчивей тянуло писать. Лишь большим напряжением воли он не позволял себе воротиться к роману, чтобы не прописать его целую ночь, однако и оставаться в бездействии становилось уже невозможно.

Он подсел на край стула полубоком к столу, повертел, почитал исписанный лист.

Письмо было окончено. О любовном романе своего молодого приятеля и о своих корректурах он сказал всё, что позволительно было сказать.

Он вздохнул. Было жаль расставаться с таким приятным занятием. Он всё же изобразил неторопливую точку.

Оставалось приветствие, подпись…

Он передвинул бумагу, чтобы лежала удобней, поднял перо.

А нервы дрожали беспокойней и громче. За окном надвигалось и ширилось. В черноте неба вспыхивало внезапно и бледно, ещё без раскатов, таявших где-то вдали. Мгновенный трепетный свет грозил ему чем-то ужасным, как он ни знал, что это всего лишь гроза, однако от этого дальнего бледного тревожного мертвого света в его душе поднимался и рос отчаянный страх одиночества, всё сжималось внутри, сжималось в комок.

Он сидел совершенно один в случайно нанятой на месяц коробке, в чужой земле, между чужими людьми, под чужим, к тому же внезапно, капризно загоравшимся небом. Совершенно один, чего он страшился перед отъездом, точно на деревенском погосте старый, забытый, покосившийся крест.

Он так и вздрогнул. Сравнение подвернулось некстати. Холодок пробежал по спине и плечам. Скрутило на миг леденящее ощущение – ощущение одинокой могилы, да ещё на чужой стороне, где некому будет бросить земли, поставить креста. Он бессилие свое ощутил, бессмысленность, бесполезность своего единичного бытия.

А молнии загорались всё ближе, всё чаще. Глухие раскаты далекого грома, тоже приближаясь, таинственно, грозно, уже доносились, ещё больше пугая его. В ужасе этих раскатов растворилась, пропала, растаяла дневная веселость, а он так не хотел, так боялся её потерять, прекрасно зная о том, что завтра без этой праздничной легкости нечего и думать садиться за стол, и хуже всего было то, что веселость и легкость могли не вернуться уже никогда, так он вновь ощутил себя безнадежным и старым, так смерть была близка от него.

Боже мой, его снова скрутит хандра! Уже навсегда!

Он не хотел и не мог покориться. Он бросился спасать бесценную легкость от расстроенных нервов, распущенных подходившей грозой. Он должен был как можно скорее, как можно больше писать и писать, писать без конца, но писать не роман, упаси Бог, а писать о романе, то есть о самом запретном, самом интимном, о чем говорить не любил, однако теперь, представлялось ему, только интимное, сокровенное, намеренно скрытое от посторонних бесчувственных глаз и ушей было смыслом, было оправданием жизни, даже тем, другим, истинным долгом перед людьми, как вспышкой и необдуманно подумалось вдруг. Поведать и жить полной грудью, поведать хотя бы шутя и жить непременно с этой победительной легкостью, потому что теперь, когда был в самом разгаре роман, жизнь казалась бесценной.

Но как писать о запретном?..

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги