– Как-то не задалась мне охота. Дичи не было. Собаки ленились. Денек серел неприглядно. Скука одолевала меня. Ермолай тоже повесил голову в своем малахае. Наконец решили мы воротиться домой и двинулись по направлению к бричке, которую оставили на опушке ольхового леса, на излучине тихой реки, у двух старых могучих берез. Небольшой дождь моросил. Мы шли молча, свесивши ружья. Вдруг я почувствовал сильный удар прямо в грудь, до такой степени неожиданный, что не только остановился, но отшатнулся. Громадный заяц бросился из-под кустов ивняка и немедля пустился стрелой наутек, по прямому от нас направлению. Когда он исчез, я опустил ружье и посмотрел на себя. Следы заячьей шкурки остались на полукафтане моем, а удар был так неожидан и жив, что я точно продолжал ощущать его силу. Молчанье прервал Ермолай: “Ну, Иван Сергеич, идемте скорей, нехорошо”. – “Да что же нехорошо?” – “Да уж идемте, примета плохая”. Мы быстро пошли по тропе сквозь кусты и минут через десять вышли к нашей потрепанной бричке, запряженной парой разномастных коней. Дорога шла подле реки. Дождь размочил колеи. Жердяк по канавкам подскакивал от колес. И что бы вы думали?..
Иван Сергеевич глядел выжидательно, удивленно, точно и сам не ведал ещё, что стряслось. Он тоже глядел и молчал, заранее веря, что стряслась чертовщина, иначе и быть не могло. Иван Сергеевич выждал и проговорил с торжеством:
– Бричка опрокинулась, и я сломал себе руку!
И, вдруг приподнявшись, сделал стремительный жест, словно бы падал и снова что-то ломал.
Он так и выпустил на крышку стола коробок, упавший со стуком. Ему до зависти нравилась эта манера изумительного рассказчика начинать из самого далека, неторопливо и постепенно нанизывая подробности, детали, штрихи, которые и сам любил подбирать словно семечко к семечку, складывая в тончайший узор, однако при этом добивался определенности, ясности, простоты, тогда как Тургенев умело морочил туманным, томительным ожиданием, так что в замысловатом, бесхитростном по виду повестовавании ему померещился вновь иной смысл, какой-то тайный, непременно злостный подвох, но Иван Сергеевич продолжал как ни в чем не бывало, увлеченно сплетая живописные нити:
– Представьте, верст пятнадцать до дома. Я пробовал поместиться в расшатанной бричке, да её трясло с неистовой силой утробного российского бездорожья, и боль в руке становилась невыносимой. Мне оставалось передвигаться пешком по разъезженным, расхлестанным колеям. Мой спутник подвязал мне руку платком, но и с повязкой всякий шаг отдавался ножом.
И артистически помолчал, рассчитано усиливая эффект:
– Вот когда я открыл это средство!
Остерегаясь остроумной уловки, он настраивал себя недоверчиво, иронически щуря глаза, однако невольное любопытство так и разбирало его, и он, трогая губы изнутри языком, нетерпеливо, нерешительно ждал, чем закончится такая правдоподобная и такая фантастическая история. А Иван Сергеевич как раз понизил таинственно голос:
– Шагая по кочкам и корчась от боли, я стал думать о том, как появлюсь перед маменькой, как она испугается, побледнеет, как я расскажу ей всё происшествие со всеми подробностями. Готовясь нагляднее, полней передать ей эти роковые подробности, не упустив и не исказив ни одной, я начал прислушиваться к малейшему моему ощущению и подбирать самые верные, самые выпуклые слова для наиточнейшего их выражения. И вы только представьте себе: боль не чтобы стала слабее, разумеется, нет, но стала она выносимее. Эти пятнадцать верст я тащился часов пять или шесть и ни разу не пикнул, даже не застонал.
Он уже с облегчением разобрал, что милый Тургенев не подводил никакого подвоха, и теперь откровенно дивился блистательной мощи рассказчика. С большим искусством и с большей безыскусственной простотой передать происшествие, казалось ему, было бы уже невозможно, и он с острым вниманием, с радостной, робкой, но искренней теплотой разглядывал сидевшего перед ним чародея, тогда как Тургенев, заливаясь тонким мальчишеским смехом, признался:
– Такого рода совет я отыскал позднее у Канта.
Передвинувшись, лунный свет доброй собакой прилег у Тургенева на колене, и Тургенев ласково гладил его, и большая рука в этом призрачном свете казалась тонкой и голубой.