Какое несчастье! И он светлым, он благодарственным взглядом следил за Тургеневым, а Иван Сергеевич непринужденно поднялся, заполнив собой чуть не весь кабинет, сделал всего два медлительных шага, но тотчас оказался в противоположном углу, стукнул там чем-то невидимым и лег широко на диван, заложив под голову руки. Его смущала и радовала эта непринужденность, может быть, они и в самом деле были друзья, и он, успокаиваясь, твердо решил, что с этого вечера примется думать над замыслами обоих романов и не остановится до тех пор, пока всесторонне и окончательно не обдумает их, а Иван Сергеевич всё так же задумчиво продолжал из угла:
– Мы с вами больны, как наше время. Мы изломаны с самого детства. Можно сказать, что нас изуродовали ещё в колыбели.
Нет, с этим он не мог, не хотел согласиться, мысль о болезни страшила его, и он возразил, осторожно и тихо:
– Вы немного преувеличиваете, Тургенев…
Голос Ивана Сергеевича сделался глуше:
– О вас мне трудно судить, однако я знаю, что болезни души, даже тела во многом зависят от состояния общества. Разумеется, в данном случае я сужу по себе.
В душе его закопошилась, тревожно и смутно, и стала подниматься старая наболевшая боль. Впервые подумав о том, что у этой боли должны быть, в самом деле, причины, он попытался одним разом понять, когда и откуда она вгнездилась в него.
Помолчав, Иван Сергеевич признался с заметным усилием:
– Моя маменька, любимая мною, была ужасная деспотка.
Он догадывался, читая и перечитывая «Муму», что в этой крошечной удивительной повести Тургенев изобразил свою мать, и все-таки прямое признание было неожиданным для него. Ощущая неловкость, даже неприязнь, чуть не сказав, что такой откровенности он не просил, он жестко подумал о том, что ни перед кем не высказал бы всей правды о матери, как ни страдал, может быть, от нелепостей ей воспитания. Что ж, Тургенев открылся ему с какой-то иной стороны, представясь циничным и сильным, и он с взволнованным любопытством ждал продолжения, а Иван Сергеевич говорил неторопливо и плавно, должно быть, усилием воли справясь с собой:
– Она мечтала воспитать меня, как спартанца, и не умела прощать ничего. Она дала меня почти ежедневно. Раз одна приживалка, уже старая, бог её знает, что она подглядела, до сих пор понять не могу, донесла на меня. Маменька принялась меня сечь. Она секла меня своими руками, приходя всё в большую ярость, и на мольбы мои сказать мне, за что я терплю наказание, приговаривала с искаженным лицом: “Сам знаешь… сам должен знать… сам догадайся…”
И так произнес это “сам”, в таком ритме выдержал паузы, что он почти явственно услыхал свист и удары бича. А он-то почитал Ивана Сергеевича безмятежным счастливцем! А он-то с осуждением думал, что эти тоскующие, эти погашенные глаза всего лишь манерная, искусная поза одаренного щедро, забалованного, до предела изнеженного судьбой!
И разве возможно было думать иначе? Разве возможно не быть совершенно, абсолютно, бескрайне счастливым, когда без трудов, без страданий, без мук дано всё, о чем другие не решаются даже мечтать: независимость, образованность, красота, повсюду неизменный громкий успех, куда ни изволишь войти, и громкая, молодая, растущая слава, которая в шепотах и кликах стоустой молвы начинает будто бы догонять нетленную славу великого Гоголя, даже несравненного Пушкина, как говорят? Как было знать, что за эти крылось нечто иное?
Иван Сергеевич выдавил сорвавшимся полушепотом:
– Мне тогда не было пяти лет.
Он не шевелился, сосредоточенно глядя, как тлела, дымилась сигара в руке, и странные чувства нахлынули на него, перепутанные, нежданные, сильные, в столь необычных признаниях улавливалось что-то знакомое, нарочно забытое, несомненно пережитое, и душа потеплела от братского сострадания, но он не искал ни жестов, ни слов, чтобы свое сострадание высказать вслух, он своё прошедшее настойчиво гнал от себя.
Иван Сергеевич тоже молчал, однако в немой тишине раздавалось прерывистое, с тихим свистом дыхание.
Он порывисто встал и шагнул, направляясь к дивану, но смущенно замялся, подумав, что самое дружеское участие, выраженное в неподходящий момент, может оказаться жестоким, и вдруг ощутил, вспоминая себя самого, как редко останавливаются, оскорбляя других, и становятся до крайности щепетильны, собравшись высказать добрые чувства. Он не был таким, и всё же застенчивость оказалась сильнее. Он сделал вид, что поднялся за пепельницей, которая стояла у него под рукой, отыскал её, низко пригнувшись к столу, и опустился на прежнее место, продолжая молчать, упрекая себя за молчание.
Иван Сергеевич продолжал, сглотнув, должно быть, комок, и в голосе, потускневшем и хмуром, прозвучала свежая боль, точно вновь, распяв на скамье, у него на глазах терзали ребенка:
– Вины за собой я не знал никакой, и на другой день меня высекли снова. Я пришел в смертный ужас и решился бежать.