Лит.:
Шапорина (урожд. Яковлева) Любовь Васильевна (1879–1967)
Дворянка, выпускница Екатерининского института благородных девиц[3176], художница, обучавшаяся в Императорской академии художеств в Петербурге и у Матисса в Париже, создательница первого в советской России Театра марионеток, переводчица с французского, итальянского и немецкого языков, Ш. прожила почти восемьдесят восемь лет. И почти семьдесят из них вела дневник: первая запись сделана 14 ноября 1898 года, последняя — 19 марта 1967-го, менее чем за два месяца до ее кончины.
Случай беспримерный — еще и потому, что, в отличие, предположим, от К. Чуковского и М. Пришвина, которые тоже многие десятилетия вели дневники, но вели их все-таки с оглядкой на возможное прочтение стукачами и/или чекистами, Ш. будто вовсе ничего не боялась. Так что здесь всё без прикрас и всё без умолчаний — царизм, революция, военный коммунизм и нэп, сталинский террор, годы блокады, послевоенная вспышка террора, время Оттепели.
Конечно, судьба была удивительно милостива к Любови Васильевне: ее, — говорит С. Боровиков, — «миновали репрессии, она не арестовывалась, не была выслана из Ленинграда в „антидворянскую“ кампанию после убийства Кирова и даже в конце жизни побывала в Женеве, где жили ее братья»[3177]. Более того, — прибавляет С. Экштут, —
много и тяжело работая, она никогда и нигде не служила, то есть не была штатным сотрудником советских учреждений. Лишь в дни блокады Ленинграда Шапорина, чтобы получать рабочую карточку, устроилась медсестрой в госпиталь. Эта уникальная невключенность в советскую систему — с ее обязательными для всех штатных сотрудников трудовым распорядком, собраниями, обличениями «врагов народа», коллективными резолюциями, еженедельными политинформациями и ежегодными принудительными займами — и позволила Шапориной сохранить незамыленность взгляда и независимость суждений[3178].
Все эти безбожные годы она оставалась не просто верующей христианкой, но человеком Церкви — «неуклонно, — процитируем Р. Фрумкину, — посещала службы, заказывала панихиды по усопшим, в трудные минуты мысленно обращалась к евангельским текстам»,[3179] и каждое утро молилась, мечтая дожить до суда над коммунизмом и над Сталиным: «Этот суд должен состояться».
Наделенная даром дружбы, Ш., — по словам М. Степановой, — «была накоротке со всем Петербургом — Ленинградом и половиной Москвы»[3180]. Круг общения, разумеется, менялся, но сохранялись в нем и константы, собеседники, свидетельства о которых особо важны, — ее слабохарактерный и непутевый муж композитор Ю. Шапорин[3181], А. Ахматова и А. Толстой, А. Остроумова-Лебедева и Н. Альтман, С. Прокофьев и Д. Шостакович, М. Юдина и Е. Мравинский, М. Лозинский и Н. Тихонов… Поэтому вполне понятно, что, когда началась война, Ш. попытались принудить к доносительству, и она, — продолжим цитировать Р. Фрумкину, — «в конце концов, сочла тактически менее рискованным согласиться и несколько раз писала „донесения“ о том, какие „правильные“ люди ее окружают — пока, наконец, не упросила оставить ее в покое из-за ее „бесполезности“»[3182].
Зато в дневниках все писала без утайки. И о себе самой тоже, не скрывая ни приступов отчаяния, ни душевной слабости, ни время от времени все-таки посещавших ее потачек правящей великодержавности. Б. Парамонов с позиции сегодняшнего дня говорит об этих потачках как о Стокгольмском синдроме[3183]. Возможно, хотя еще возможнее перед нами естественное для человека с дворянскими корнями проявление государственнических инстинктов, когда так радуешься державной мощи России, что даже и в агрессивном сталинском империализме готов найти своего рода достоинства.
Временами Ш. хочется поправить, сделать, может быть, купюры в ее тексте. Ну, когда, например, она пересказывает в дневнике самые нелепые, иногда оскорбительные слухи о евреях. Но что поделаешь, если, — размышляет М. Степанова, —