Да избави тебя Боже оступиться на стезе сей! На сем перо откладываю… От неба милости не жду. Об одном молю Отца Небесного − даровать мне при ясности мысли и чувства иметь счастие лицезреть и обнять тебя перед кончиною.
Но чую сердцем своим, уж, таки, не свидимся мы боле. Прощай, сын мой Андрей! Трижды целую тебя. Прими мое благословение во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
С.-Петербург. Сентябрь 16, 1802 г.
С. И. Преображенский».
Окончив чтение, Андрей прижался губами к батюшкиному вензельку. Душу его, как всегда, наполнило светлое и горделивое чувство за покойного родителя. Хмурый лик просиял, на сердце стало покойно, созрело непоколебимое желание выполнить свой офицерский долг; капитан понял, что лишится рассудка, если не отыщет виновных и не покарает их. И если нет Бога, если нет справедливости −он будет сам и Богом, и судьей.
Сын улыбнулся в который раз куриному почерку и орфографическим ошибкам батюшки. «Да… не пером − шпагой и духом силен был старик», − подумал и молвил в голос:
− Чему быть − того не миновать! В конце концов, пусть решит оружие и судьба.
Глава 16
Сосущий неугомон, овладевший Рыжим, был сдавлен мрачным предчувствием. Будто в хмельном угаре, роились, схлестывались и затягивались в нераспутные узлы смутные домыслы. И столбились они на одном: Гелль, этот американский шомпол, ненавидящий его, беглого каторжника, не давал покоя.
После разговора на колокольне Мамон, отсиживаясь в своем логове, долгонько ломал голову над словами пирата. Он не находил себе места, замужичил чуть не четверть ядреного «ерофеича», но забыться так и не смог; точил взглядом потолок, перепиливал оконные рамы, будто те были решетками острога.
Ночь перед встречей с Коллинзом проспал по обыкновению крепко, без сновидений. Поутру же поднялся зверь-зверем. Ладони горели и были необыкновенно сухи, но душа по временам холодела, будто на него клали могильный камень, от которого по телу катились дрожь и слабость. Он постоянно облизывал пересыхавшие губы, сплевывал на земляной пол тягучую слюну, сыпал матом, посылая проклятия черту и Богу, да так забористо и остервенело, что озадачил даже своих дружков.
Пыря в сосредоточенном молчании подвел поводливого жеребца:
− Времечко, атаман, − отрывисто и глухо сказал он.
− Ишь, скорый какой! А ну, чавкай отсель, кислая шерсть! − Мамон сграбастал повод и ткнул сафьяновый сапог в краденое серебряное стремя. Пырька стремглав метнулся в сторону, а Мамон заложил в рот кольцом сложенные пальцы, свирепо выкатил глаза, и лиловый воздух разбойничьей поляны прорезал дикий, лихой посвист. И смертельная тоска жертвы, и грозное предостережение, и одиночество прозвучали в этом пронзительном − не то человеческом, не то зверином − кличе.
Оглушенный жеребец пряданул ушами, присел на задние ноги, коснувшись смоляным нависом88 земли, и отчаянно захрапел.
Вожак, не дожидаясь остальных, ужалил плетью тугой круп коня и, разбивая весеннюю грязь, галопом помчался вниз по косогору. Следом, растянувшись волчьей цепью, пригибаясь к гривам, понеслась шестерка башибузуков89.
Мамон нещадно подрезвлял плетью жеребца, направляя по известным только его молодцам тропкам, напрямки к Змеиному Гнезду. На сердце теперь не скребли кошки −он решил остаться верным своему неписаному правилу: «…Ежли сумлевашься в ком − УБЕЙ!»
* * *
В ту промозглую ночь, томительно долгую, Змеиное Гнездо молчало, точно вымерло. Накаленная тишь вздрагивала и пугалась, разнося по изгибам глухие стоны, пьяный храп и невнятное бормотание сонных артельщиков. Голодные псы, сбившись в кудлатую свору, рыскали где-то в лесу и теперь не тревожили хриплым лаем холодную темь. Откуда-то из-за излучины речушки надрывно ухнул филин, и одинокий крик его разлетелся дробью по черному лесу и долго еще жил в сыром и неподвижном воздухе.
Жеребец под Мамоном испуганно захрапел, позамялся, нервно ступил в сторону, скрежетнул зубом по грызлам. Рыжий хватил его по трепещущим ноздрям черенком плетки; стараясь не шуметь, придерживаясь пятерней за луку седла, он тяжело спешился, зыркнув из-под бровей. Взгляд оловянных глаз был короток и колок, будто шило. И казалось, что вещь, которую он цеплял, словно теряла что-то, становилась ущербной и грязной.
За широкой спиной Мамона звякнули стремена, заслышалось шушуканье у дальних стволов, шорох одежд и влажное жмяканье хвои под торопливым шагом. Застуженный голос напряженно просипел:
− Ну чо, все пучком, Мамоня?
Главарь злобливо шикнул. Потянул ноздрями воздух и, прищурив глаз, процедил:
− С кобыл не слезать. Клювом не щелкать, гадавье! Кой-чаво… кончать будем мериканских собак. Зарубил?
− Могила, атаман. Чтоб мне нож в горло!
− Заткни зевло, балабой. Братву серпом вдоль изб поставишь. Накось, дяржи, − Мамон протянул украшенную серебряной чеканкой узду своего тонконогого жеребца, черного, как воровская ночь. Гаркуша с готовностью ухватился за сырой повод и растворился во мраке.