Министр внутренних дел Кристоф Гбенье все время подтрунивал над Бомбоко, называя его африканским Дон Жуаном, намекая на любовные похождения красавца Жюстена. Но тот умел ловко выкручиваться. Секретарем у Бомбоко работала девица, прибывшая в Леопольдвиль из Женевы. Познакомился он с ней в Брюсселе. Советским корреспондентам, которые заходили на прием к министру иностранных дел, она представлялась удивительно просто, по-домашнему:
— Дуня…
Дочь русских эмигрантов, Дуня получала хорошее жалованье и раскатывала на служебной автомашине Бомбоко. Министры не сдерживали понимающих улыбок, когда Бомбоко ударялся в объяснения, насколько ценным помощником является для него Дуня: вечерами она слушает передачи Московского радио и обо всем докладывает своему шефу…
Бомбоко относился к категории тех людей, о которых говорят как о лукавых царедворцах. Все его существо трепетало от радости, когда он узнавал, предугадывал ход рассуждений начальства. Умел выбрать момент, когда нужно было поддакнуть, когда промолчать. На многих собеседников Бомбоко производил впечатление искреннего человека, ибо мысль, заимствованную, как правило, у премьера или президента, развивал уже как свою — увлеченно и страстно. При встрече с советскими представителями говорил:
— Меня интуитивно тянет к вашей стране. Колосс, северный колосс! Как только подрастут мои дети — отправлю их на учебу в Советский Союз. Меня нисколько не пугает, что они станут коммунистами. Вот вам мое мнение, дорогие товарищи и братья…
Кристоф Гбенье, узнав о содержании беседы, рассмеялся.
— Уж очень много у него детей: вам придется открывать специальный бомбоковский интернат! Кроме того, он и американцам говорит то же самое. А свое потомство он наверняка будет пристраивать в Брюсселе. Я хорошо знаю этого конголезского талейранчика и не верю ни единому его слову. Лумумба все воспитывает его. Посмотрим, что из этого получится.
Настал день 30 июня 1960 года, названного потом годом Африки. Казалось, что время переместилось на континент, собралось с силами и с необычайной энергией трудилось, срывая со стран английские, французские и бельгийские наклейки. Это было время романтики и борьбы, властно утверждавшее право африканцев на суверенитет, на самостоятельное существование в семье равноправных народов мира. Ветер освобождения бил в африканские паруса, пробуждал энергию, вселял уверенность, ставил на человеческий пьедестал забитого и обобранного обитателя угнетенного материка. Пора открытых схваток и скрытой дипломатической игры. Так долго молчавшая Африка заговорила звонким и чистым языком, заговорила о своих прекрасных и возвышенных мечтаниях, которым, наконец, вот теперь только суждено сбыться. И что может помешать поднимающемуся во весь рост африканцу жить свободно, управлять своим государством, дружить, с кем ему захочется, честным трудом добывать себе хлеб, любить и плакать от накатившегося счастья, давая волю своему ликованию? Это не была толпа в обычном понимании этого избитого выражения: любая толпа имеет свое начало и конец, какой большой она бы ни казалась. Леопольдвильское людское море затопило улицы, проспекты, площади. Улица превратилась в постоянное жилище: здесь пили, ели, препирались из-за мест и мирились, укладывали спать детей и сами никли от переутомления. Сидели на крышах, взбирались на деревья, на памятники, на столбы, покрывали зелень газонов своими телами.
Напротив Дворца Наций возвышался добротно отлитый старик с окладистой бородой, взобравшийся на толстый круп тяжеловеса: создатель Конго, бельгийский король Леопольд II. Около памятника стояла машина, наверху ее расхаживал африканец с микрофоном в руках и кричал, кричал надсадным голосом. Завидев эскорт короля, Альбер Калонжи повернулся и продолжал:
— Ваше величество! Ваше величество! Моя партия лишена возможности приветствовать вас в здании парламента. В моем лице она с чувством глубокой признательности аплодирует вам здесь, на площади, перед лицом всего народа. Власть узурпирована вашими и нашими врагами. Долой тиранию! Да здравствует король!
Лимузин короля плавно вкатился в ворота. А Калонжи, спрыгнув со своей машины, сел в нее и отъехал в сторону от короля бронзового. Оратор полагал, что свой долг он выполнил в этот исторический день…
В зале установилась тишина, хотя к ней никто и не призывал.