– Послабления? – Отец стукнул ладонью по подлокотнику кресла. – Это было не послабление. Это был нравственный
Клем вспомнил, как некогда гордился нравственными принципами отца, и бразды решимости ослабли в его руках. Он натянул их изо всех сил.
– Ну да, к твоему счастью, нашлось немало желающих сразиться с нацистами.
– Это их нравственный выбор. Допускаю, что в той ситуации этот выбор был оправдан. Но Вьетнам? Нашему участию в этой войне нет и не может быть оправдания. Это бессмысленная бойня. Те парни, которых мы там убиваем, еще моложе тебя.
– Но они убивают других вьетнамцев. Сентиментальничай сколько угодно, но Северный Вьетнам – агрессор. Они идут на войну, чтобы убивать, – и убивают.
Отец скривился.
– С каких это пор ты заговорил как Линдон Джонсон?
– Джонсон лицемер. Одной рукой подписал Закон о гражданских правах, а другой отправлял во Вьетнам чернокожих из бедных районов. Я об этом и говорю. О лицемерии.
Отец вздохнул, будто спорить с Клемом бессмысленно.
– И тебе плевать, что чувствует твой отец. Тебе плевать, что чувствуем мы с матерью.
– С каких это пор тебя интересуют мамины чувства?
– Они меня очень интересуют.
– Чушь. Она тебе верна, а ты ее за человека не считаешь. Думаешь, я не вижу? Думаешь, Бекки не видит? Как ты холоден с мамой. Ты бы обрадовался, если бы ее не было вовсе.
Отец поморщился. Клем задел его за живое. Он ждал, что отец ответит, и тогда он его добьет, но отец молчал. Он был бессилен перед высшими доводами Клема, и тот отлично знал его тайные слабости. В тишине сквозь двери, сквозь пол бился пульс бас-гитары.
– В общем, – продолжал Клем, – ты меня уже не остановишь. Я отправил письмо.
– Все так, – ответил отец. – И по закону ты волен поступать, как считаешь нужным. Но эмоционально ты еще очень молод. Очень молод и, если можно так выразиться, очень зациклен на себе. Тебя волнует только верность принципам.
– Работа трудная, но кто-то же должен ее делать.
– Тебе кажется, что ты мыслишь ясно, но я слышу лишь человека, который разучился слушать свое сердце. Ты думаешь, я не понимаю тебя, но я-то знаю, что если ты увидишь, как сжигают напалмом ребенка или без всякой причины бомбят деревню, для тебя это станет страшным ударом. Можешь приводить сколько угодно разумных доводов, даже в пользу того, чтобы совсем не иметь сердца, но я знаю, оно у тебя есть. Господи, да я двадцать лет наблюдал, как ты растешь. Я гордился, что ты мой сын. Гордился твоей щедростью, твоей добротой, твоей верностью, твоей справедливостью, твоей добродетелью…
Отец осекся: его обуревали чувства. Лишь сейчас Клем осознал, что отец не видит в нем врага и злоба его не взаимна. Ему показалось несправедливым, невыносимым, что отец все еще любит его. Не найдясь, что ответить, Клем распахнул дверь и выбежал в коридор. Чтобы отделаться от охвативших его угрызений совести, он невольно вспомнил о той, на чьем мнении основывались его рассуждения, той, которая разделяла его убеждения, кто свободно, целиком отдала себя ему. Но мысли о Шэрон лишь усугубили угрызения совести, ведь в этот самый день он разбил ей сердце. Разбил жестоко, с безжалостным рационализмом. Сразил Шэрон ее же собственными нравственными доводами, и она прямо ему сказала: “Ты разбиваешь мне сердце”. Эти слова звенели в его ушах, точно она стояла рядом.
Неизвестно, сколько времени Бекки провела в алтаре, размышляя о том, каково это – прийти к вере, и ела ли она со вчерашнего дня хоть что-то, кроме сахарного печенья. Когда Божья благодать искоренила зло марихуаны, оставив лишь гриппозное жжение в глазах и груди да разрозненные обрывки странных мыслей, Бекки одолели образы выпечки на столах в зале. Ей припомнился сыроватый на вид шоколадный торт, сырно-луковый хлеб, практически полноценный ужин и поднос с лимонными пирожными – она точно видела лимонные пирожные. От голода она даже перестала молиться. Встала и примирительно поцеловала латунь распятья.
– Теперь я твоя девушка, – сказала она. – Клянусь.