Но правда заключается в том, что любая остановка, любые раздумья о совершенных злодеяниях заставят меня покончить с собой.
Возможно, именно этого боялся и Хайдль.
Я стоял у окна кабинета, глядя на бесчисленные уличные огни, и тут зарядил дождь, напомнив, что час уже поздний. Огни начали расплываться, а с ними ушли и мои мысли. Унылая плоская территория мельбурнского порта преобразилась из монохромной в золотую и красную, а затем стала головокружительной тьмой, испещренной огнями автомобилей, строек и подъемных кранов, яркими вспышками белого, красного, синего и желтого, – поток движения, воплощенный в красоте и цвете какого-то потустороннего мира мертвых, где достигнуто окончательное примирение света и тьмы, добра и зла. Я ощутил неведомую прежде опустошенность и в то же время опьянение чем-то соблазнительным и прекрасным, объединившим мою судьбу, казенный директорский кабинет, ночной город, это было совершенно необъяснимо. Я ощутил волну теплого воздуха, поднимавшегося от системы центрального отопления, сладковатый, чуть тошнотворный, гнилостный запах, а внизу заметил фигуры, двигавшиеся тут и там с непоколебимой таинственностью привидений.
Только сейчас я понял, что Хайдль ушел некоторое время назад.
Я повернулся, прошел к директорскому столу, снял трубку, не прижимая ее к уху, чтобы не погружаться в ауру Хайдля, не вдыхать его запах и не впускать в себя запахи и звуки ужасного мира, способного в любую секунду меня поглотить и задушить, и уже собрался позвонить Сьюзи, как вдруг заметил рядом с аккуратно сложенной газетой Хайдля листок бумаги. Я поднял его. На нем читалось одно небрежно написанное слово –
Собираясь вернуть бумажку на место, я заметил кое-что на обороте:
Глава 11
Бывало, вечерами, находясь у Салли, вне пределов досягаемости Хайдля, я подходил к окну, выглядывал из-за гардины, убеждался, что за мной нет наблюдения, и только после этого шел на кухню, устраивался в кресле или на диванном уголке, и мы с Салли заговорщическим шепотом начинали беседу. Совершал ли Хайдль убийства? Способен ли убить? В один из таких вечеров я, не располагая, впрочем, никакими доказательствами, сказал, что Хайдль, с моей точки зрения, трус.
Трус? – Откинувшись назад в старом, с протертой, засаленной обивкой любимом кресле, тощий Салли даже забыл, что в пальцах у него тлеет косячок, и эффектно вздернул седую, лохматую левую бровь, что придало его помятому лицу совершенно другое выражение.
На свой же вопрос он ответил не сразу. Проговорил, что трус – это самый страшный человек, способный пуститься во все тяжкие, лишь бы доказать себе и другим свое бесстрашие.
Я невольно задумался, о ком идет речь: о Хайдле или обо мне.
Поздними часами, приведя в порядок свои записи, я обычно пил за компанию с Салли вино или пиво, а то и забивал один-другой косячок и ложился на брошенный на пол ортопедический матрас, предварительно взяв что-нибудь почитать с одной из узких самодельных полок, какие висели на всех стенах и, как добрые друзья, хранили мешанину из книг, географических карт, выцветших сувениров и увядающих воспоминаний, вспыхивающих на миг, как тлеющий уголек от легкого дуновения ветерка.
На полках у Салли я обнаружил Ницше, которого искал с тех самых пор, как Хайдль взял за правило постоянно его цитировать. Читал под пляску теней и света от пламени одинокой свечи, воткнутой в пустую бутылку из-под игристого «Шираза», пока не засыпал. В тот раз ночь выдалась на удивление непроглядной, и при чтении во мне оживали мертвые. Кое-что невозможное уже казалось возможным, хотя и не навсегда, и, время от времени, натыкаясь в потемках на какие-то преграды, я понимал, что живу.
Когда-то Салли был безвестным поэтом – в Мельбурне начала семидесятых такой удел ждал многих юношей, попавших под тлетворное влияние Бодлера, Берроуза и Бротигана. Щеголяя такими словами, как
Кто еще способен такое написать? – вопрошал он. «Я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми»[5]. Неплохо, верно? Или: «Разве человек только промах Бога? Или Бог только промах человека?»[6] Хорошо, да?
Салли считал, что Ницше напоминает бесшабашного эстрадного комика, который постоянно выходит за рамки хорошего вкуса, чтобы посмотреть на реакцию публики.
Я возразил, что философ в Германии конца девятнадцатого века – это, на мой взгляд, не то же самое, что стендаппер в мельбурнском пабе.
По мнению Салли, до читающей публики никогда не доходило, что Ницше просто острит.
Я предположил, что до самого Ницше это, вероятно, тоже не доходило.
И тут Салли понесло: он принялся сыпать афоризмами, как расхожими анекдотами: