– Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом, живу…
Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером «Отель де Франс», с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
– Маракую малость по-басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей… Да что ж это я, – взволновался он, – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, – он подмигнул, – если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился.
– Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно – сейчас обряжусь…
– Зачем же вам переодеваться?
– Что ты, что ты – разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку – я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке:
– Ну, вот – так-то лучше!
– Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.
– В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно…
Публика аплодирует. Публика довольна. Городецкий сияет.
Он искренно счастлив, этот милый, приятный, обходительный, даровитый человек. Он от души рад, что все так хорошо и всем так нравится, и больше всех ему, Городецкому. Он весело окидывает зал ясными, открытыми глазами, кого-то хлопает по плечу, кому-то жмет руки, обнимает кого-то…
Бывают и неприятности, конечно. Сологуб, например, прощаясь, проворчит по-стариковски:
– А где ваш главный распорядитель?
– Какой, Федор Кузьмич?
– Да Лейферт, костюмер. Лапти-то у него напрокат брали?
Но что понимает Сологуб в «народном искусстве»? Гумилев в советские времена часто вздыхал:
– Жаль, что Городецкого нет.
– Он, кажется, у белых?
– Да. На юге где-то. Это, впрочем, к лучшему. Застрянь он здесь, его живо бы расстреляли.
– Нас же не расстреливают?
– Мы другое дело. Он слишком ребенок: доверчив, восторжен… и прост. Стал бы агитировать, резать большевикам правду в лицо, попался бы с какими-нибудь стишками… Непременно бы расстреляли. Слава богу, что он у белых. Но мне его часто недостает – того веселья, которое от него шло.
И прибавлял, улыбаясь:
– В сущности, вся наша дружба с ним – дружба взрослого с ребенком. Я – взрослый, серьезный, скучный. А Городецкий живет – точно в пятнашки играет. Должно быть, нас и привлекло друг в друге то, что мы такие разные.
Весной 1920 года Городецкий приехал в Петербург. Приехал с новеньким партийным билетом в кармане и в предшествии коммунистки Ларисы Рейснер. Муж Рейснер, известный Раскольников, комиссар Балтфлота, захватил где-то на фронте вместе с поездом «Освага» и работавшего в «Осваге» Городецкого.
…На эстраде на этот раз стоял не Кольцов, а Ленин, и не вилы, а молот перекрещивался с серпом. И уж не косоворотка, а «революционный» френч был на Городецком.
Рейснер говорила вступительное слово:
– Кто из нас бросит в него камнем? У кого из нас руки не выпачканы… грязными чернилами «Речи»? Он заблуждался, – теперь он наш. Забудем прошлое…
После Рейснер – Городецкий, встряхнув кудрями и окинув аудиторию милыми, добрыми серыми глазами, читал стихи о Третьем Интернационале.
Гумилев сказал, пожимая плечами:
– В самом деле, как в него бросишь камнем? Мы же эту его невменяемость поощряли, за нее, в сущности, и любили его. Ведь не за стихи же? Вот он и продолжает играть в пятнашки…
– Только, – прибавил он, – теперь я вижу – бог с ней, с этой детскостью. Потерял я к ней вкус. Лучше уж жить с обыкновенными незабавными… отвечающими за себя людьми.
Перед отъездом за границу, осенью 1922 года, я был в Москве. В табачной лавке кто-то хлопнул меня по плечу – Городецкий.
Такой же, как был. Так же мило смотрит, так же улыбается.
– А я, – улыбка расплывается и становится ребяческой, – а я, кто б мог думать, на старости лет – курителем стал… Скажите, что, «Баядерка» – хорошие папиросы?..
Собирая сдачу, он опять, словно вдруг вспомнив, ко мне обернулся. Теперь его серые глаза смотрели грустно и «душевно»:
– А бедный Гумилев!.. Такое несчастье…
Я промолчал.
В седьмом часу утра лица тех, кто еще оставался сидеть в «Бродячей собаке», делались похожи на лица мертвецов. Яркий электрический свет, пестро раскрашенные стены, объедки и пустые бутылки на столах и на полу. Пьяный поэт читает стихи, которых никто не слушает, пьяный музыкант неверными шагами подходит к засыпанному окурками роялю и ударяет по клавишам, чтобы сыграть похоронный марш, или польку, или то и другое разом. Сонный вешальщик спит, забыв доверенные ему шубы. Директор «Собаки», Борис Пронин, сидит на ступеньках узкой лестнички выхода, засыпанных снегом, гладит свою лохматую злую собачонку Мушку и горько плачет:
– Мушка, Мушка, зачем ты съела своих детей!..