Чугреев свистнул, подергал сварочный провод. Треск оборвался. Мосин выглянул наружу, уставился на бригадира красными усталыми глазами.
— Вылазь, покурим, разговор есть, — сказал Чугреев, доставая папиросы.
Мосин вылез со своими «гвоздиками», сунул рукавицы за штаны, торопливо прикурил, вздрагивая руками.
— Есть распоряжение, — Чугреев раскрыл журнал, ткнул пальцем, — вот. С этого дня будешь гнать трехслойный шов. Ерошев там вроде рассчитывал, проходит с запасом.
Мосин вытер рубахой слезящиеся глаза, долго читал распоряжение, поскреб в затылке.
— Та-а-к, — протянул он, наконец, возвращая Чугрееву журнал. — А эти, — кивнул на Вальку и Лешку, возившихся у соседнего стыка, — как?
— Никак. Вот, — Чугреев тряхнул журналом, — прочитают, распишутся. Их дело такое.
— Ладнысь. — Мосин выплюнул окурок, подтянул штаны, собрался было юркнуть под полог, но Чугреев цапнул его за руку.
— Постой. Разговор не кончен. — Он взял его за отвороты рубахи, притянул поближе, заговорил, понизив голос. — При трехслойном шве ты будешь выгонять двадцать стыков в день. Так? — Мосин закатил один глаз, подумал, кивнул. Чугреев глянул через плечо туда-сюда, не столько боясь кого-то, сколько давая понять Мосину, что разговор сугубо между ними.
- Надо, слышь, двадцать пять выгонять.
— Кто сказал? — быстро спросил Мосин.
— Я сказал, — помедлив, с упором на «я», сказал Чугреев.
Мосин отодвинулся от него с какой-то болезненной гримасой.
— Двадцать пять не выйдет.
— Увеличишь силу тока — выйдет.
— Шов зарежу.
— Не зарежешь. Трехслойный с запасом.
Мосин потряс головой:
— Бесполезно, бригадир.
Чугреев смотрел на него со снисходительной усмешкой, как режиссер на посредственного актера, наперед зная все его реплики, жесты и интонации.
— Скажи, кто тебя устроил на трассу?
Мосин нетерпеливо поежился, карие круглые глаза его побегали и уперлись в землю.
— Бесполезно.
— Чего ты упираешься, дурень? Грошей замолотишь полный сундук.
— На хрена мне твои гроши? Шо я, шубу коверкотовую пошью? Корочки лакированные? — Он растопырил свои короткие заскорузлые мозолистые пальцы: — Знаешь, сколь через эти лапы прошло? — Заговорил с придыханием, шепеляво, по-блатному. — На гроши он хотел меня взять. Я такие гроши в гробу бы видал. Я с этим делом завязал, понял?
Чугреев смерил его грозным взглядом.
— Да ты не шепелявь, не шепелявь, я таких шепелявых через буй по-флотски. Нормально говори. — И видя, как Мосин начал нервно поводить плечами и примаргивать, спокойно сказал: — Тебе нужна бумага, характеристика. Без нее в город не пустят, так? А мне надо двадцать пять стыков в день. Баш на баш. Понял? Мое слово — железо. Будешь финтить, такую бумагу накарябаю — еще столько же на рога подкинут. Вот так!
Он повернулся, неторопливо пошел к вагончикам — широкий, плотный, в засаленной телогрейке, в тяжелых кирзовых сапогах, облепленных грязью. Мосин исподлобья смотрел ему вслед, правое веко его конвульсивно подергивалось.
За этот месяц Лешка исстрадался вконец — не мог заниматься, плохо спал, его все время тянуло к Вальке, но когда она была рядом, смущался, тускнел и не решался сказать ей те простые и очень важные слова, от которых так томительно жгуче замирало сердце. Валька держалась как ни в чем не бывало, подшучивала над его хмуростью, поддразнивала. Просвечивая стыки или проявляя пленки, беззаботно напевала модные песенки, смеялась ни с того, ни с сего — ей нравилось быть любимой без обязанностей.
День летел за днем — в звоне и грохоте, в реве машин, в медленном упорном движении вперед, вдоль непрерывно наращиваемой стальной трубы, — а Лешка все откладывал, переносил со дня на день решительный разговор с Валькой, томился невысказанным чувством и клялся по ночам, что завтра ей все скажет. Однажды он случайно заглянул в зеркало и не узнал себя — осунувшееся лицо с длинным носом, запавшие тусклые глаза, как-то по-нудному тоскливо поджатый рот и волосы, посеревшие от грязи, нестриженные, слипшиеся просаленными прядями. Он в тот же вечер поехал с рыжим в Лесиху, оттерся, отпарился в бане, вернулся сверкающим, посвежевшим, обновленным. Разбирая книжки, нашел в одной из них переписанное от руки стихотворение Киплинга «Заповедь». Оно потрясло его, открыв с пронзительной простотой, каким он был зачуханным слабаком и как сделать из себя титана. Он выучил его наизусть и с восторгом повторял про себя:
Умей поставить в радостной надежде
На карту все, что накопил с трудом,
Все проиграть и нищим стать как прежде
И никогда не пожалеть о том...
Впервые за все время своей работы на трассе он написал домой письмо. Стал снова весел и разговорчив. Валька поглядывала на него с интересом. Он преодолел слабость, но преодолеть чувство не мог. Снова наступила ночь, когда он поклялся, что завтра скажет ей все.