— Не пропаду.

— Знаю. Оторвешься да так где-нибудь и сгниешь падалицей недозрелой. Я-то что тебе? Необразованная… Сейчас такие матеря никому не нужны стали. Людей на свете много, а все с оглядкой живут. Зачнут тебя совестливые тыкать да научать, и куска хлеба не прожуешь спокойно. Верно отец говорит — загнешься. Пить вот он стал — горе это, правда, а с чего все? Хваток мужик, другие и завидуют. Он и хлещет, и сосет зеленую… Я к нему и так, и боком, и по-всякому, а сколько мы помучились в жизни, настрадались, за что все? И нам охота пожить, вас в люди вывести. Ты вот: «деньги ворованные» — а нешто он как зря ворует? Если где доску какую не возьмет, не продаст — другой подберет, или так, в грязи пропадет. Ты лучше не тронь его. В доме без власти нельзя. А по себе скажу, и ты передуришь, пройдут капризы твои. Опять — невеститься начнешь, наряды справлять надо — куда без матери приклонишься?

Рассеянно слушала ее Любка. Мать тянула слова, незаметно перешла на шепот и, казалось, убаюкивала дочку.

Ветер на дворе, поскрипывая ставнями, раскачивал на столбе у ворот лампу. Бледный электрический свет, схожий с лунным, только желтее, временами падал через окно на крашеный пол, захватывая обнаженное плечо и руку матери. Иногда на улице что-то хлопало от ветра, Люба вздрагивала и ловила себя на мысли, что у матери красивые руки. И отец, не отчим, а ее родной отец, наверное, помнит их. Где он — не знает Любка. И отец не знает, какая она сейчас, не знает, как ей несладко.

— Мам, — спрашивает она, — а где отец? Давай я к нему поеду?

Мать поджимает губы, машинально поправляет рукой волосы, думает.

— Нет, — говорит, — разлетелось стекло — не составишь, не склеишь. И не надо тебе с чужим позором знаться.

Она вдруг откинула назад голову, ловя открытым ртом воздух, и внутри у нее словно сорвалась какая пружина. И упала мать в Любкины руки, забилась не то в плаче, не то в приступе и, обнимая, целуя дочь, простонала:

— Ах, Любка, рана моя, раночка незаживленная! Изойдет вся моя кровь по капельке, высохнет через тебя!..

И Любкино сердечко сжалось, отозвалось горько на материно признание. Стала Люба целовать мать в щеки, в губы, в глаза, своими слезами поливала ей волосы. И давно они так не плакали вместе, давно не целовались так. И успокоилась мать, улыбнулась Любке, прошептала:

— Сама я виноватая, не думай ничего… Сама я от него ушла, — повторила мать и, перекрестив Любку, ушла в свою спальню.

Несколько дней прошло без скандалов. Отчим возвращался трезвый. С Любкой не здоровался, она тоже — как чужие. А мать все воспитывала ее. В обед садилась напротив Любки и то увещевательно, то с повинными нотками в голосе говорила:

— Чураешься меня, по глазам вижу… А зачем? Я тебе плохого не делала. Другая бы дочь сказала давно: прости, мол, глупая я, и все. А ты как с камнем за пазухой… И отец тебе не докучает. Как мы живем — ты на ус мотай, не хуже людей у нас!

Умолкала, ждала, что дочь поднимет голову, скажет… А Любка жевала хлеб или водила пальцем в луже супа по клеенке. По ее насупленному лицу трудно было понять, слышит ли она, доходят ли до нее материны слова. Потом Любка уходила от стола и говорила, пряча глаза:

— Спасибо. Я наелась.

— Ешь! — срывалась мать на крик. — Доколь изводить меня будешь, ложки во рту не было!

Любка молчала.

— Хоть вешайся! Правда говорят: нету отца родного, некому и проучить. А что я могу? Руки отсохли! С мужиком воюешь-воюешь, всю силу изведешь, а еще ты, настырница…

В эту минуту мать не притворялась. Но Любка не осуждала тогда отчима. Он не лез к ней в душу, — не в пример матери, — и за это она была не то чтоб снисходительна, а как-то более спокойна в неприязни к нему.

…Тем временем, пока вспоминала Любка свое городское житье-бытье, бабка принесла на стол чашку творога, несколько головок зеленого с грядки лука, картошек, шматок вареного сала и нацедила с донышка трехлитровой бутыли стакан розовой самогонки, варенной на сахаре, с карамелью для прикрасы. Подавая кушанья и угощая, Настасья бросала на зятя настороженные взгляды, чувствовала, что гроза, которой она боялась, теперь пришла и надеяться, что ее пронесет стороной, нечего. Зять, однако, не спешил. А ей так хотелось поторопить его, узнать, что же стряслось в городе, как там, что сейчас с дочерью.

Толстыми, в зачернелых ссадинах пальцами Михаил отломил кусочек хлеба. Думая, с чего начать тяжелый и, как хотелось ему, откровенный разговор с тещей, поднес мякиш к губам. Хлеб сильно пахнул печью, поджаренным капустным листом и теплой золой. Совсем давно и очень похоже пахли и дышали таким вот жаром хлеба, вынутые из печи его матерью. Было это в детстве, лет тридцать назад. Но мать давно умерла, а сам он с тех пор повидал жизни.

Перейти на страницу:

Похожие книги