Среди незнакомых и безучастных к ее горю людей было как будто легче. О том, что произошло в школе, думать не хотелось. А не думать было тоже нельзя, потому что, при всей неправоте товарищей, Любка, знала: они правы. И эта заноза, у которой, как по циркулю, выверено каждое движение, обдумано каждое слово, тоже права. И что из того, что девчонку эту недолюбливали в классе, что из того, что она подлизывалась к учителям и задавалась перед ребятами? Любке ведь не легче. И не от той занозы, а от Любки отвернутся теперь подружки, и не на кого-нибудь, а на Любку учителя будут смотреть с непонятным вопросом в глазах, может быть, с осуждением или жалостью.
Неужели они правы?
Они правы, правы. Любка привыкла к отчимовым пряникам и конфетам, к его «гостинчикам» из калыма.
— Вот, Любуня, твой процент! — И он шлепал рублем, а иногда трешницей или пятеркой в Любкину ладонь. — Копи, заводись кукольным состояньем!..
И Любка в душе немножко гордилась своим богатством. Она хотела купить сначала лыжи, а потом коньки с ботинками — и обязательно беговые, «ножи», чтобы сверкали на льду, как острые сабли, чтобы пушинкой мчали ее по стадиону… Любке нравилось, что и мать просила у нее иной раз взаймы «до пятого числа», и всегда прибавляла:
— От меня с накидкой получишь, как в сберкассе.
Люба не тратилась на куклы и безделушки, хотя и вольна была. Ни мать, ни отчим спроса с нее не устраивали, и, может быть, поэтому она была равнодушна к деньгам, может быть, поэтому не задумывалась она, как и откуда достает отчим деньги. Знала, что он подвозит «налево» кому что придется; знала, что ему могли проколоть талон, но ни разу не пришло ей в голову назвать все это воровством или чем-нибудь в этом роде… А ведь по сути так оно и было. Любка брала у него деньги. И все, выходит, знали это.
Она шла из улицы в улицу, сворачивала в переулки, не запоминая дороги. Город, открывшийся после зимы черными тротуарами, седыми прошлогодними травами, кучами мусора, собранного дворниками у подворотен, как будто не существовал для нее. Любка не замечала высокого, розовеющего к вечеру неба, не видела кружащих голубей, которых со свистом, с длинными шестами в руках, гоняли мальчишки, проходила мимо мороженщиц и серых, одноликих старушек, торговавших у дверей магазинов десятикопеечными букетиками фиалок. А как бы внимательна она была ко всему этому в другой день. И понюхала бы фиалки, и «напополам» купила бы с каким-нибудь карапузом мороженое, и, сунув в рот пальцы, засвистала бы вместе с голубятниками на сизарей, ввинчивающихся кругами в вышину, и, придя домой, может быть, выпустила бы на волю своего пригорюнившегося щегла.
Она шла по улицам, и ничего ей не хотелось, и ничего ей было не нужно. Резкое бренчание трамвайного звонка и скрип тормозов словно подтолкнули ее. Она очнулась и увидела, что стоит на линии, сзади нее трамвай и в передней раме еще тоненько дребезжит стекло. Вагоновожатая высунулась из двери с железным ключом, заругалась сиплым голосом:
— Ты что, рехнулась?! Барыня какая!.. Себя не жалко, так чужую жизнь пожалей. У меня дети, полоумная, двое, кто их кормить станет?..
Надо бы хоть извиниться и уйти поскорее, а Люба отошла на обочину и, как вкопанная, смотрела на любопытные рожи, прильнувшие к окнам. Трамвай, наконец, с дребезгом укатил по линии.
В домах уже зажигались огни. Любка свернула с освещенной улицы в глухой проулок — узкий, сплошь из высоких заборов, за которыми в черных, еще не распустившихся садах метались на оцепках собаки. Нигде ни лампочки, ни встречного прохожего. Проулок сворачивал влево и круто вниз, наверное, к ручью — временами впереди слышалось журчание воды.
Она бы сейчас умерла назло всем плохим людям. Пусть бы они потом одумались и пожалели ее, пусть бы потом раскаивались в своей злобе к ней… И она бы, наверное, прыгнула в воду, если бы ручей, к которому подошла, не заставил Любу одуматься и рассмеяться. В нем даже воробью было не утонуть… На дне оврага торчала из обрыва старая, облепленная грязью труба, и на лист жести под ней вытекала мутная пенная жижа.
Домой Люба пришла уже совсем потемну. Лицо ее было строгим, даже суровым, наверное, потому, что она хотела скрыть от чужих глаз свои терзания.
— Что поздно так? — спросила мать.
Не отвечая, Любка бросила портфель на диван, стала умываться. Спиной чувствовала на себе взгляд матери и боялась повернуться к ней, боялась расплакаться. Мать, наконец, переспросила.
— Больше мне ворованных денег не давай, — сказала Люба и запнулась, закусила до боли губу, потом уже тише добавила: — Не возьму. И его отцом звать не буду.
— Что-о?..
— Копец! — как ругательство, сорвалось с Любкиных губ уличное словечко, подхваченное у ребят.
— Ее собака бешеная укусила, — подумала вслух мать. И вдруг закричала, замахнулась на Любку полотенцем: — Какой копец, дура?! Не фашист он тебе, а отчим, отец!..
— Тебе нравится — ты и называй.