У меня не сохранилось четких воспоминаний о том, что случилось той ночью. Я пошел в кафе «Роял» и выпил абсенту. И вскоре я присоединился к компании за соседним столиком, и мы все вместе много пили и смеялись, как это свойственно англичанам, которые корчат из себя представителей богемы. И наконец все вывалились наружу, на прохладный воздух Риджент-стрит. С нами были и девушки, все коротко стриженные, хотя тогда это еще не вошло в моду. А вожаком нашей группы был красивый юноша с рыжевато-золотистыми волосами, которого мы все звали Рональдом. Я так и не узнал его настоящей фамилии, хотя встречался с ним постоянно в течение следующего года и даже делил с ним студию. Он писал яростные «абстракции» в горячих тонах во время коротких приступов бешеной энергии, сменявшихся затем вялостью и апатией. Мы были весьма дружны в течение того года, что я провел в нашем фальшивом Латинском квартале. Ибо после той ночи я покинул евреев и проводил время с молодыми студентами-искусствоведами и художниками-футуристами. Мы были вполне счастливы, и я всегда вспоминал бы тот год как лучший в моей жизни, если бы…
Что ж, в течение того года я писал так, как не писал никогда ни до, ни после. Я писал так, как – я точно это знал – должен был писать: без условностей и ограничений. Я выставлялся в галерее Мансард и в Адельфи, а рецензии на мои работы появлялись в «Бласте» и в «Джипси»[128]. С головой погрузившись в работу, я был невероятно счастлив, а потом все испортила женщина.
Если не возражаете, я не стану об этом распространяться. Я был отчаянно влюблен, и Рональд все время твердил мне, чтобы я не валял дурака. Я его не слушал, и постепенно мои связи с друзьями стали слабеть и обрываться. Она была натурщицей, и ее образ и поныне остается для меня самой прекрасной вещью и самым большим укором… Что ж, как и предсказывал Рональд, произошел крах, и я разорвал все свои эскизы и доверху забил ими печку в студии. И я соскреб мастихином краску со своих холстов. И была у меня одна чудовищная ночь со всем, что к ней прилагается, – «и буйство пышных роз, и танцы до утра, покуда в памяти последний след не гаснет бледных лилий»[129]. Мы все были очень пьяны и очень шумны и отпускали раблезианские шутки до самого утра. А затем в предрассветных сумерках я вернулся к респектабельности и евреям.
До сих пор он говорил очень серьезно, даже с горечью. Теперь же он повел своими широкими плечами, встряхиваясь, как собака, вскинул голову и, жестом велев мне вернуться в прежнюю позу, взял свою палитру.
– О да, они приняли меня с распростертыми объятиями. И Мэйфейр[130] признал меня модным увлечением этого же сезона. Прежняя жизнь продолжалась. Они сделали меня академиком и… счастливым человеком? Ну да. Почему бы и нет? Я неплохо устроил свою жизнь. Спросите любого из ваших друзей по клубу, они вам скажут то же самое. Но бывают такие моменты, когда я читаю отзывы о работах Рональда и слышу насмешки моих академических коллег над ними, и тогда я… Ну что ж, мы должны заняться этой проклятой картиной, пока еще светло.
Никогда еще за всю свою пеструю и, безусловно, не всегда блистательную историю школа не находилась в состоянии такой полной дезорганизации и прострации, как в пасхальный семестр 1917 года. Во Франции и Фландрии наши слабоохраняемые, недостаточно вооруженные укрепления были совершенно неспособны успешно противостоять угрозе немецкого натиска, каждая газета приносила новости о по-прежнему некомпетентном командовании и военных неудачах, с каждой почтой приходили сообщения о чьем-то убитом друге или родственнике. В отсутствие младших педагогов всеми школьными делами заправляли пожилые надзиратели – благожелательные, но, увы, совершенно некомпетентные. Молодые префекты, сознававшие, что через несколько недель, самое большее через несколько месяцев, они неизбежно будут призваны, возможно, убиты и почти наверняка искалечены, так же мало заботились о школьном распорядке, как и об учебе. По всей стране нервы у людей были напряжены до предела. Это следует иметь в виду, читая о событиях, которые не могли бы произойти ни в какое иное время.