Нет никакого делания нигде, кроме как у братьев-миссионеров. Король, поскольку видел, как они себя ведут, сам придумал для них охранную грамоту. Он обращался к ним как к своим любимым братьям; никогда и никто не стал ему настолько близок. Их, братьев-миссионеров, буквально поощряли ходить среди смертных; потому что король желал одного: чтобы они многих привлекали и втягивали в свои насыщенные акции, где соблюдался порядок. Что касается его самого, то он тоскующе жаждал учиться у них. Разве он не носил, совсем как они, знаки и платье одного смысла и кроя? Глядя на их игру, он уверялся, чему следует учиться: приходить и уходить, высказываться и недоговаривать, и так, чтобы не оставалось никакого сомнения. Чудовищные надежды овладевали его сердцем. В неспокойно освещенном, странно неопределенном зале госпиталя при храме Св. Троицы он ежедневно сидел на своем лучшем месте и вскакивал от волнения и напрягался, как школяр. Другие плакали; но он внутренне преисполнялся блестящими слезами и только стискивал холодные руки, одну в другой, чтобы все это выдержать. Иногда, в крайних случаях, когда высказавшийся игрок вдруг исчезал из его огромного взора, он поднимал лицо и пугался: как давно уже тут он: Monseigneur Sankt Michael[171], наверху, шагнувший на край подмостков в зеркально серебряных латах.
В такие моменты он испытывал подъем, выпрямлялся. Он оглядывался, как перед принятием окончательного решения. И оказывался совсем уже близко к тому, чтобы разглядеть контрпьесу к этой сценической мистерии: великие, жуткие, мирские страсти, спектакль, где играл он сам. Но вдруг все исчезало. Все начинали передвигаться без всякого смысла. Открытые факелы приближались к нему и на своды, вверх, отбрасывали бесформенные тени. Люди, которых он не знал, тормошили его. Он хотел играть, но изо рта ничего не выходило. И движения не становились жестами. Они, люди, так своеобразно теснились вокруг него, что ему приходила идея, что он должен нести крест. И он хотел подождать, пока они сходят за крестом. Но они оказывались сильней и медленно толкали его вперед.
С тех пор снаружи многое переменилось. Я не знаю как. Но, по сути, и перед Тобой, мой Бог, по сути, перед Тобой, зритель: разве у нас на сцене не та же самая мистерия? Мы обнаруживаем, что не знаем роли, мы ищем зеркало, мы хотели бы разгримироваться, снять фальшь и стать действительными. Но где-то к нам еще прилип кусок маскарадной облицовки, и о ней мы забыли. Отпечаток преувеличенности остается в наших бровях, мы не замечаем, что углы нашего рта загнуты кверху. И так расхаживаем, насмешка и половинка: ни сущие, ни лицедеи.
Это было в театре, в Оранже[172]. Подробно не рассматривая, имея в виду только рустованную[173] руину, а она теперь и составляет его фасад, я проник вовнутрь через маленькую стеклянную дверь сторожа. Я оказался между лежащими тушами колонн и маленькими кустами алтея, но они только одно мгновение скрывали от меня открытую раковину наклонного зрительного зала, разделенную на части полуденной тенью, как исполинские вогнутые солнечные часы. Я быстро направился вверх. И чувствовал, поднимаясь между рядами сидений, как уменьшаюсь в этом окружении. Наверху, немного выше, неравномерно распределенные, стояли в праздном любопытстве несколько иностранцев; их костюмы гляделись неприятно отчетливо, но про масштаб их самих не стоит и говорить. На какое-то время они вцепились в меня глазами, удивляясь моей малости. Так что я отвернулся.
О, я был совершенно застигнут врасплох. Что-то игралось. Какая-то невообразимая, сверхчеловеческая драма шла полным ходом, драма самой исполинской сцены-стены, и она выступала в вертикальном боевом порядке, утроенная, угрожающая из-за своего величия, почти уничтожающая и неожиданно сдержанная при своей избыточности.
Я сдался без боя в счастливом замешательстве. Она, возвышающаяся, с ликоподобным порядком своих теней, со скопившейся темнотой во рту посредине, ограниченная сверху украшением локонов венечного карниза с одинаковыми завитками, – она представлялась мощной, все загораживающей античной маской, и мир, находящийся за ней, сосредоточивался в этом лике. Здесь же, в этой огромной вогнутости круговых сидений, господствовало ждущее, пустое, сосущее бытийство: все происходящее и все события, все находилось по ту сторону, там: боги и судьба. А с той стороны (если посмотреть высоко вверх) легко тянулось через гребень стены вечное наступление неба.