Этот час, как понимаю теперь, навсегда исключил меня из наших театров[174]. Что мне там делать? Что мне делать перед сценой, где убрали эту стену (иконостас в русской церкви), потому что уже ни у кого не хватает сил продавить действие сквозь ее прочность, некое парообразное действие, что просачивается, выступая, на сцену в виде тяжелых маслянистых капель. Теперь спектакли, как ничего не стоящие безделушки, падают сквозь дырчатое, грубое сито театральных сцен и нагромождаются, если их не убирать прочь. Да и сами спектакли – та же неготовая, сырая действительность, та, что лежит на улицах и в домах, только там этой действительности скапливается больше, чем обычно в одном вечернем представлении.
(Будем же честными: у нас нет никакого театра, у нас совсем немного Бога: для того и другого нужна общность. У каждого свои особые озарения и опасения. И каждый позволяет другому увидеть столько, сколько ему самому надо и впору. Мы постоянно разжижаем наше понимание, чтобы его хватало на всех, вместо того чтобы кричать в стену общей беды, позади которой у непостижимого было время сосредоточиться и напрячься[175].)
Будь у нас театр, разве могла бы ты[176] стоять, ты, трагическая, снова и снова, такая тонкая, такая обнаженная, такая не защищенная даже собственной кожей, стоять перед теми, кто твоей явленной болью тешит свое торопливое любопытство? Ты предвидела, несказанно трогательная, истинность твоего страдания еще тогда, в Вероне, когда, почти еще ребенок, играя в театре, держала перед собой только розы, как маскирующий передний план, и он как бы обязывался тебя еще надежней спрятать.
Чистая правда, ты – дитя театра, и когда твои родители играли, то они хотели, чтобы их видели, но ты выпадала из этой манеры игры. Для тебя актерская профессия становилась тем, чем для Марианны Алькофорадо монашество, даже если она об этом не догадывалась, – маскировкой, плотной и длительной, чтобы за ней, с обратной стороны, пребывать безоговорочно несчастной с такой настоятельностью, с какой невидимые блаженные блаженны. Во всех городах, куда ты приезжала, они описывали твои жесты; но они не понимали, как ты, безысходней день ото дня, снова и снова держишь перед собой воображаемую завесу, чтобы она тебя спрятала. Ты своими волосами, своими руками, какой-нибудь воображенной вещью заслоняла просвечивающиеся места. Ты их затуманивала, дыша на них; делала себя маленькой; пряталась, как прячутся дети, и не могла удержать короткий счастливый клич, и только ангел посмел бы тебя искать. Но когда потом ты осторожно поднимала глаза, то не оставалось никакого сомнения, что все это время они тебя видели, все, как один, в этом отвратительном, пустом, глазастом пространстве: тебя, тебя, тебя и ничего другого.
И тебе оставалось рывком протягивать навстречу им полусогнутую руку, складывая пальцы в знак от дурного глаза. И тебе оставалось вырывать у них свое лицо, когда они жадно в него впивались, пожирая. И тебе оставалось быть самой собой. Твои партнеры-актеры теряли мужество; как если бы их посадили в клетку с пантерой-самкой, они крались вдоль кулис и говорили, что полагалось, лишь бы тебя не раздражать. Но ты тянула их вперед, и представляла их, и общалась с ними как с настоящими. Ты – вся противоречие обвислым дверям, мнимым занавескам, предметам без задников. Ты чувствовала, как твое сердце неостановимо поднимается к некоей необъятной реальности, и, испугавшись, пыталась еще раз снять с себя их взгляды, как паутинки бабьего лета. Но они уже разражались аплодисментами в своем страхе перед крайностью: как бы в последний момент отводя от себя нечто, что вынудило бы их изменить свою жизнь.
Плохо живется возлюбленным, и всегда – в опасности. Ах, дай, чтобы они выстояли и стали любящими. Вокруг любящих сплошная безопасность. Никто их уже не подозревает, и они сами не в состоянии предать самих себя. В них тайна стала цельной, они выкрикивают ее во Вселенную, как соловьи, в ней нет никаких частей, она неделима. Они жалуются на одного-единственного; но вся природа подхватывает их жалобу: жалобу на несбывшуюся вечность. Они бросаются вслед за потерянным, но уже на первых шагах они его обгоняют, и
Разве что-то другое произошло с португалкой, кроме того, что она стала ручьем в самой себе? Что с тобой, Элоиза? Что с вами, любящие, чьи жалобы и плачи дошли до нас: Гаспара Стампа; графиня де Диэ и Клара д’Андузе, Луиза Лабе, Марселина Деборд, Элиза Мэркер? Но ты, бедная, пугливая Аиссе, ты уже замедлила и отступила. Усталая Жюли Лепинас. Безутешное сказание счастливого парка: Мари-Анн де Клермон[178].