Я почти верю в это, когда задумываюсь, как на этом облегченном восприятии Бога могла пасть такая простодушная любящая, как Мехтхильда[190], такая порывистая, как Тереза из Авила[191], такая уязвимая, как блаженная Роза из Лимы[192], уступчивые, однако любимые. Ах, тот, кто помогал слабым, к этим сильным женщинам несправедлив: где они уже не ожидали ничего, кроме бесконечного пути, к ним в напряженном преднебье еще раз подступает Воплотившийся, и балует их пристанищем, и сбивает их с толку мужской силой и привлекательностью. Линза его сильно преломляющего сердца еще раз объединяет их спараллеленные сердечные лучи, и они, кого ангелы уже надеялись заполучить для Бога, воспламеняются в иссушенности своей страсти.
(Быть любимой – значит сгорать. Любить – светить неиссякаемым маслом. Становиться любимой – значит угасать. Любить – значит длиться[193].)
Тем не менее возможно, что Абелона в поздние годы пыталась думать сердцем, чтобы незаметно и напрямую связаться с Богом. Я допускаю, что имеются ее письма и они напоминают внимательные сокровенные рассмотрения княгини Амалии Голицыной[194]; но если эти письма предназначались кому-то, с кем она с давних пор состояла в близких отношениях, то как он должен был страдать из-за ее перемены. А она сама: предполагаю, что она не боялась ничего, кроме призрачной возможности стать другой, чего не замечаешь, потому что все доказательства этого, как самое чуждое, упускаешь из виду.
Меня трудно убедить, что история Блудного сына не легенда про того, кто не хотел, чтобы его любили. Когда он был маленьким, все в доме его любили. Он рос, не знал ничего иного и обвыкся в сердечной мягкости домашних, когда он был маленьким.
Но еще отроком он попробовал избавиться от своих привычек. Он не сумел бы это внятно высказать, но, пускаясь на весь день бродить по окрестностям, не брал с собой даже собак, потому что они его тоже любили; потому что и в их глазах он замечал пригляд и участие, ожидание и заботливость; потому что и при них тоже ничего нельзя сделать без того, чтобы их не обрадовать или не обидеть. А его, как раз наоборот, устраивала внутренняя индифферентность сердца, то есть та самая отстраненность, что иногда и прежде, на рассвете, в полях, пронизывала его такой чистотой, что он пускался бежать, чтобы не ощущать ни времени, ни дыханья, чтобы не быть чем-то большим, чем легкий момент, когда утро, проясняясь, вдруг осознает себя.
Тайна собственной, еще никогда не проживавшейся жизни простиралась перед ним. Непроизвольно он оставлял тропинку и бежал по лугу, раскинув руки, как если бы в этой шири мог вдруг осилить сразу несколько направлений. А потом бросался на землю где-нибудь за кустами, и никто не думал придавать ему какое-то значение. Он выстругивал себе дудочку, он бросал камень в маленького хищника, он наклонялся и заставлял жука повернуть назад: и ничего не становилось чьей-то судьбой, и небо простиралось над ним, как над природой. А вот уже и послеобеденное время с шумными затеями; ты был буканиром[195] на острове Тартуга[196], и никто тебя не заставлял им быть; ты осаждал Кампече[197], ты захватывал Веракрус[198]; можно стать целым войском, или предводителем на коне, или кораблем на море, в зависимости от того, кем себя ощущаешь. Но если вздумается упасть на колени, то ты уже Деодат из Госона[199] и убиваешь дракона и, еще разгоряченный боем, сознаешь, что этот подвиг совершен из гордыни, а не из послушания. Потому что не скапливаешь себе ничего, что относится к вещам. Но как бы ни разыгрывалось воображение, всегда оставалось еще время, чтобы стать не кем иным, как птицей, не важно какой. Лишь бы нашла дорогу домой.
Бог мой, от сколького надо отвыкнуть и сколько чего забыть; а забыть в самом деле необходимо, иначе предашь самого себя, иначе они тебя подавят. Как бы ни медлил и как бы ни оглядывался, в конце концов на тебя, приближаясь, надвигался щипец крыши дома. Первое окно наверху захватывало тебя взглядом – конечно, там обязательно кто-нибудь стоял. Собаки, чье ожидание нарастало весь день, кидались сквозь кусты и все вместе загоняли тебя в того, каким ты считался еще утром и кого они подразумевали. А дом уже довершал остальное. Стоило только оказаться в досягаемости его чутья, и все уже предрешено. Мелочи еще могли изменяться, но в целом ты уже становился тем, кем они тебя здесь считали; тем, кому они из твоего маленького прошлого и своих собственных желаний давно уже построили жизнь – некую суггестивную совокупную сущность, которая днем и ночью вставала перед ними под внушением их любви, вся из их надежд или их опасений, в зависимости от их же порицания или одобрения.