Мне не стыдно признаться себе, что живу я в церкви, как на острове, что я — ломоть, отрезанный от мира, от всего того, чем живут люди, которых я призван учить. А что я знаю сам? Не много. Во всяком случае, меньше, чем знают они. Попробуй-ка я провести в сторожку радио. Такие пойдут по селу разговоры, что если епископ не выгонит, самому придется уйти.
Я долго разглядываю витрину и прислушиваюсь. По радио передают последние известия: повсюду обсуждаются решения январского Пленума ЦК партии, принимаются меры к ускоренному развитию животноводства; страна идет навстречу выборам в местные Советы.
Потом я возвращаюсь в сторожку, и мне грустно. С завистью смотрю на открытую дверь библиотеки, мимо которой прохожу. Хорошо бы прочитать интересную, умную книгу. Но разве мне можно войти в читальный зал? Разве доступно посмотреть кинофильм? Ни-ни! Еще прослыву безбожником.
Когда я снова поравнялся с домиком правления, группа юношей сердито выволакивала из дверей, ведущих в зал, захмелевшего мужчину. Он упирался, нещадно бранился и орал:
— Эт-то кто? Я — спекулянт?
— Конечно, вы, — спокойно отвечал ему вихрастый парнишка в костюмчике, который был ему узок в плечах. — Поменьше бы на рынке торговали — не назвали бы…
Усадив пьяного на скамейке под вербами, юноша вошел в дом, а пьяный, завидев меня, соскользнул со скамьи на колени, ухватил за край подрясника и, возведя очи к небу, заорал:
— Батюшка! Заступник! Только ты один понимаешь, сколь грешен человек. Ты один волен все простить. Благослови! И я ему сейчас морду набью…
У меня побывала Матрона. Так все здесь зовут убогую монашенку, живущую подаянием. Она вошла, улыбаясь, хотя вид у нее был жалкий: босая, в рваной юбке, с подолом, облепленным грязью, и с котомкой, закинутой на плечо. Улыбалась Матрона и тогда, когда изливала жалобы и из глаз струились обильные слезы.
Женщина эта, небольшого роста, полная, средних лет, была самым добродушнейшим созданием. Однако все монашенки, жившие в округе, люто ненавидели ее и гнали с глаз долой.
Матрону презирали за неряшество. Одета она была и в самом деле бедно, но не хуже некоторых других своих сестер. Ее называли обжорой. Она любила поесть, и частенько уплетала, не кривляясь, все, что попадало под руку.
«Акула!» — прозвали ее жители. Если бы не вечно улыбающееся, круглое, как медный таз, лицо, она походила бы на акулу, потому что первая набрасывалась на даровую еду и ела с жадностью.
Но невзлюбили ее духовные сестры отнюдь не за то, что Матрона много ела, а за то, что в ней и на грамм не было корысти и лицемерия. Она не злословила и не каялась, никому не причиняла вреда, как всякое слабоумное существо, она просто ела и улыбалась.
Гораздо вреднее были те, кто ее презирал. Они приходили ко мне с лживым смирением и кротостью, но, припадая к ногам, исподтишка рассматривали: добротна ли ткань на подряснике, хороша ли обстановка в комнате.
Из рассказов Ольги Ивановны я знал, что жили монашенки в нашем и других селах группами, по пять-шесть человек на квартире. Зимою рукодельничали: вязали чулки, платки и торговали на «барахолках». Осенью, когда копали картофель, ходили по частным домам, предлагая свои услуги и помощь. Оплату брали натурой. А по весне продавали излишки картофеля в городе по тройной цене.
Об Ольге Ивановне никто из них не проронил ни слова, и я подумал:
— Видно, правду сказала Валентина Петровна, что старостиха — тайная игуменья монашенок. Они боятся ее.
Не знаю, почему, но я всегда с брезгливостью смотрел на монашенок, никогда не мог найти в себе столько любви и благости, чтобы простить очередную подлость, совершенную какой-либо духовной сестрой. Я-то знал, что смирение и кротость у любой монахини — фальшивые, так же, как фальшива вся система воспитания этих духовных рабынь.
Да они и не могут быть другими. Ведь берут в монастырь малограмотных, экзальтированных, а то и запутавшихся в чем-либо девушек или молодых женщин и учат их: смирись и покайся и что бы ты ни совершила — да снимутся с тебя грехи! Жизнь в монастырях такова, что покорность воспринимается монашенками, как необходимая форма своего существования, а безответственность — единственное жизненное правило. Вот почему каждой из них ничего не стоит наклеветать на свою духовную сестру, устроить гадость «мирянину» и тут же с готовностью бухнуть в ноги и просить у пострадавшего прощения.
Однажды, — я был тогда в Почаевском монастыре, — мне рассказали страшный случай.
Одна пожилая монахиня более всех любила каяться и унижать себя перед людьми. И настоятели ставили ее в пример молодым послушницам. Бывало, позовет кто эту монахиню, она откликалась не иначе как:
— Иду, я — окаянная!
О себе она всегда говорила, как о страшной грешнице, окаянной.
К этому привыкли. Как-то раз «окаянная» надзирала за молодыми послушницами в монастырской прачечной. Одна из девушек, забыв назвать старшую по имени, окликнула:
— Эй, окаянная!
Надзирательница зачерпнула в ковш кипятку и плеснула девушке в лицо, зашипев со злобой:
— Я тебе покажу, какая я окаянная.