Аня еще спала, и никаких грозных признаков не было. Мария Сергеевна осмотрела капельницу, проверила кислород. В три часа дня она позвонила домой. Домработница сказала, что Наташа дома и снова куда-то собирается.
А теперь он стоял почти рядом — тревожащий, неожиданно нужный, необходимый, горький. Она медленно пошла к нему через вестибюль, а он стоял, прислонясь спиной к колонне, и ждал.
— Ты не приедешь. Не сможешь. Едем сейчас, вместе!
Меньшенин понимал, что теперь, после его ухода, врачи клиники испытывают облегчение. Но он понимал также, припомнив себя молодого, что, как бы ни хотел Арефьев, люди, увидевшие перспективу, не остановятся. «Трудно тебе, Арефьев, будет теперь», — вдруг с неожиданной злостью подумал Меньшенин. Потом, в нескольких шагах от выхода, он остановился — коренастый и грузный — и сказал твердо и громко, для всех сразу:
— Иду, — отозвался он, словно очнувшись и, помедлив еще мгновение на самом краю платформы, пошел к выходу, натянув на лоб, словно это была фуражка, шляпу с узкими полями.
— Мой отец никого не боится, — серьезно, сдвинув бровки над тонкой переносицей, сказала Наталья.
Не отвечая, Володя сказал:
— Вас просят вниз. Умирает секретарь обкома!
И Нелька сказала ему об этом, просидев в продавленном кресле перед полотном минут пятнадцать. Зимин глядел на нее угрюмо, не отводя глаз. Чувствовалось, что он знает: Нелька говорит ему не все. И он сам испытывал тягостное неудовлетворение. Нелька действительно сказала Зимину не все, что поняла: никак не могла сформулировать.
— Выходите в расчетную точку.
Когда они обе успокоились и когда сели у стола, Ольга наконец увидела то, что было на холсте.
— Хорошо, — ответила Мария Сергеевна. — Но это ведь тяжело: завтра тебе придется работать весь день, и ты устанешь.
Только у порога ординаторской ее осенило — маршал… Она теперь твердо была уверена — это приехал маршал.
— Ты еще не знаешь — ну, женщина во мне зашевелилась… Подожди — и ты почувствуешь это. Я как только поняла, что во мне женщина зашевелилась, так и захотела ребенка. Ночами мечтала. Закрою глаза — и вижу. Ты знаешь — по внешности я такую доченьку и видела. Только по характеру, думала, другая она будет. И потом мы всем курсом на путину — в Охотск поехали. Вот там…
А потом путина началась, он в море на катере ушел, Я его несколько раз видела издали, он на катере или на кунгасе рыбу разгружает, а я носилками таскаю. Поглядит он, видимо, стал думать обо мне. Последний раз мы виделись перед отлетом. Он пьяный напился. И жена приехала. Пришел он к бараку, где мы жили, вызвал меня. «Что ты наделала, проклятая, — говорит. — Я с женой жить не могу». — «А ты живи — у тебя сын есть, а у меня ничего, может, и не будет». Пожалела я его, не сказала, что беременна уже была.
…Потом, когда он уже ответил и когда взял новый курс, он подумал: на КП сейчас его голос записали на магнитофон. И он, этот голос его, останется теперь навсегда, и пленку, может быть, заберет к себе полковник, а копию подарит Стеше. Или, может быть, полковник сделает наоборот — себе сделает копию.
— Если уйдут войска, аэродром останется голым, — поколебавшись, сказал полковник: — До передовой две тысячи метров.
Потом командир сказал:
— А ты за каким чертом пьяницу защищал?
— Хорошо. Я только скажу старшей…
— Стеша… Что случилось, Стеша?
— Сейчас мы будем тебя угощать, ведь ты же наш гость…
Шел дождь. Мелкий, но теплый. Октябрьский. До праздников было еще далеко, но уже во всем чувствовалось их приближение. А может быть, это было только в Светланиной душе. Но Москва казалась ей особенно просторной и чистой — с мокрым асфальтом, с мокрыми окнами, с морем мокрых зонтиков над тротуарами. Светка возвращалась домой в таком состоянии, какого не испытывала еще никогда; ей было грустно и гордо от сознания, что где-то за ее плечами, в бесчисленной толчее домов и зданий, больших и маленьких, красивых и неказистых, есть и домик в Никоновском тупичке с чистыми полами, с запахом полыни, с фотографиями по стенам. С вечным присутствием Мастерового…
Отец встал за ее спиной, шурша плащом.
— Ты не можешь полюбить плохого…
И вот совсем иной рассвет.
— Я, — помедлив, сказал он. — Мог послать другого, но послал его.
— Но их же надо знать!
Уснула она сразу. Было, наверно, часа три ночи.
Даже самые мужественные хранили во взгляде надежду, они словно цеплялись за хирурга, это было жутко. Арефьев научился отводить глаза. А с Климниковым он не мог так вести себя. Но то состояние, в котором он сейчас находился, происходило и от другого. Арефьев вспоминал, как вел себя с Климниковым с тех пор, как узнал, что он болен. Этот человек был отрезан от него своим недугом, встал для него по ту сторону, где у Арефьева не было друзей или знакомых, там были только больные. Это помогало ему общаться с ними, облегчало ему знание об их скорой или нескорой, но все равно неизбежной гибели. И это же он избрал — не мог не избрать — в отношениях с Климниковым.