Да, осень зашла далеко — холодно и просторно было на тротуарах, и у встречных машин были подняты стекла, и не было той толчеи красок, что всегда удивляла Жоглова в этом городе. Здесь всегда хорошо было чувствовать себя молодым: сам город помогал в этом. А сейчас это было необходимо Алексею Ивановичу… Он знал, что самое лучшее — быть сейчас среди людей, не изрекать им истины, не учить их, не наставлять на путь истинный, а просто побыть среди них с этой своей тревогой в душе. Давно было такое, давно. Только на Морском заводе, и то не в конце его работы там, а в самом начале, когда завод-то весь состоял из огромного разъезженного двора и трех кирпичного цвета корпусов, когда кабинет его, Жоглова, был маленьким и тесным, со столом, накрытым красным сатином, когда в нем не выветривался запах дешевых папирос и тень особого специфического запаха мастерового люда, когда пахнет не то чтобы дымом или соляркой, или железом, а всем вместе, сразу — теплым запахом работающего железа и распаренного, утомленного работой тела.
— А тебе идет. Ребенка тебе надо, деваха. Пора.
— Как кровь?
— Кому нибудь и трудно…
— Куда она течет? — спросила Стеша. — Я не понимаю, куда здесь можно течь!
— Привычка с детства. Я же саратовский… — Он сказал это «саратовский», окая. — Водохлебы мы. В Алексеевке Верхней чай пьют, в Алексеевке Нижней слышно. А меж ними десять верст…
Потом пошла в ванную. Нелька не любила ванны. Но она любила душ — крепкий, горячий, в любую жару горячий. Вода ревела. Потоки ее текли по целлофану, которым завешивала она ванну.
— Хочу, но тебе рано вставать завтра.
— Понял, командир, — отозвался Рыбочкин.
— А сейчас я должен сообщить о случившемся Стеше…
— Нет. Представь себе. Просто люблю смотреть. Ты такой большой и сильный. Мне кажется, что ты все умеешь делать, и я вспоминаю последний день войны. Тогда ты жарил мясо. Для нас обоих.
Она думала так, а Меньшенин говорил, и она в эти мгновения почти не слышала его, но понимала, что он говорит.
Он назвал фамилии свою и Барышева и оторвал руку от короткого, чуть не курсантского козырька фуражки.
Он не договаривал окончаний слов. И это в нем не от выговора, это было у него оттого, что говорить не любил и сокращал слова, точно стеснялся их силы.
— Семнадцатый, отставить атаку. Идете на перехват. Двадцать четвертому — атака.
— Давайте-ка, профессор, я схожу к родителям. Я ведь тоже в какой-то степени его оператор, — негромко сказал за его спиной Скворцов.
— Что? Что ты плачешь?
Мария Сергеевна, чувствуя, что бледнеет, кивнула и, не вынимая стиснутых кулачков из карманов халата, пошла к выходу.
— Плазму, кальций — хорошо.
Жоглов не испытывал ни смущения, ни неловкости оттого, что пришел сюда. Он отметил хмурость художника, но, идя следом за ним и глядя в его плоскую с квадратными, словно приподнятыми плечами спину, обтянутую выцветшей клетчатой рубашкой, подумал было: «Ладно, ладно, старина… Но я тебе все скажу». Алексея Ивановича заботило сейчас не то, чтобы объяснить Штокову смысл решения выставкома, как это он намеревался сделать еще несколько дней назад, а желание передать художнику те свои мысли и соображения, возникшие у него, Жоглова, на партийном собрании завода, который Алексей Иванович и теперь считал своим родным предприятием. Уж Штоков его поймет.
— Поставьте кровь.
— И у вас.
— Как же может быть иначе? Ты думаешь, мне не жаль этого мальчишку? Он очень любит летать.
— Ну, минут сорок, если хорошо ехать, — поколебавшись, сказал полковник и пожал плечами, отчего мягкие погоны на его широких плечах сгорбились.
— Я узнал вас, товарищ профессор, — тихо сказал старшина. — Я видел вас в госпитале. Позавчера.
Нелька привезла отцу рубаху, матери — шлепанцы и отрез на платье, а Сережке — короткие штанишки на лямочках, да такую же тужурочку, которая оказалась тесноватой, да еще конфет, да печенья, да чаю: отец чаевником был заядлым. Она целый день ходила босиком по прохладным и чистым половицам, бродила по огороду, где все созрело уже и где начали вянуть огуречные плети.
Вот эти тридцать минут ходьбы по проселочной поселковой пыли, когда чуть слышно шелестели стебли пшеницы и потрескивали оглушенные зноем кузнечики, словно горело невидимое сухое и тонкое дерево, эти километры, когда далеко впереди покачивались в такт ее шагам крыши села, в которое она шла, как будто шла к чему-то большому и незнакомому, — перевернули всю Нелькину душу. Как-то исчезло все, что было за ее спиной — город, любовь и нелюбовь, сынок ее маленький, какой-то порожний гул коридорных споров в училище, все эти бороды и манеры. У нее было такое ощущение, точно дорога, по которой она шла, не имеет начала и тянется бесконечно.
Нелька ушла от нее с каким-то светом и тишиной в душе, словно сама видела, как дерево выросло.
Меньшенин не пошел смотреть инструменты, кровь, плазму, не пошел смотреть приборы и аппараты, которые будут использоваться при операции. В ординаторской, во время неизвестно как возникшей паузы, Меньшенин коротко глянул на «статиста» и спросил: