То, что испытывала сейчас жена Курашева Стеша, нельзя было назвать ни горем, ни тревогой. Горем это не могло быть, потому что он был жив и вне опасности. Это не могло быть тревогой, потому что она уже видела мужа, знала, что все пройдет — пусть не сейчас, но пройдет. И она, как никто, знала своего Курашева и знала, что его теперешнее состояние — не шок. Она и представить себе не могла, что ее Курашев дрогнет в минуту опасности, что он может испугаться, что сердце его будет рваться из груди в одном слепом желании жить. Она-то знала, что он не сдал, не сник, он просто устал, устал смертельно. А они все тут меряли Курашева привычными мерками. А рассудили они правильно: ей, безусловно, нечего здесь делать, надо домой — там дети. Поплавский сейчас оттого, что она здесь, хромает еще больше. Тут она вспомнила, что мотоцикл брошен ею прямо у взлетной полосы.
Почему-то о Викторе своем, отце Сережки, она не вспомнила за эти дни ни разу, и ни мать, ни отец не заговаривали с нею. Она была благодарна им и только отводила в сторону глаза, когда ловила на себе взгляд, исполненный сочувствия и вопроса.
— И ничего ты не знаешь!.. Ничего…
— Вы уж простите нас, голубчик, — ответил он. — Игнат Михалыч уезжает. Это его инициатива.
— Откуда вы свалились на мою голову, капитан? — тихо сказала она.
Старик талантливый, авторитетный. Пусть сам он уже больше ничего не сможет или не успеет до конца довести, но молодежь к нему тянется. Ее воспитание — дело очень важное.
— Вы врач? — спросила она. — Я только что догадалась.
— Я хотела спросить вас о вас самом. Вы летчик, это я вижу. А…
— Нет, Саша. Я пойду с тобой…
Все это ей вспомнилось, когда она шла через госпитальный двор к проходной.
Воспоминание об Артемьевых было для Наташи радостным. И, отвлекаясь от мыслей об Ольге, она стала думать, как всполошатся Артемьевы, если что-нибудь у Наташи будет плохо. На память ей неожиданно пришло то, как однажды, в прошлом году, она упала на катке, больно ушибла коленку. Ну, если честно, то не так уж и сильно, да потом и время прошло значительное, но Наташа была в слезах и прихрамывала, хотя можно было почти и не хромать. Варвара Сидоровна, всплеснув руками, едва не упала в обморок. Потом она собственноручно промыла ссадину, перебинтовала, напоила Наталью из рук своих чаем с малиной, для чего-то закутала ее в громадную генеральскую бекешу (руки у нее были ласковыми, невесомыми, ловкими) и позвонила своему мужу. Через десять минут тот прибыл, взъерошенный, в сопровождении военного хирурга.
Он тихо вел машину по широкой щебенчатой дороге, и за ними клубилась невысокими клубами красноватая пыль.
— А сейчас можно говорить и об этом…
— Не пей больше, Курашев. Не молоденький. Стрелять завтра. Полетишь на рейсовом. До аэродрома — ГТС довезет. Я прикажу.
Барышева ждала новость. Дежурная по этажу передала ему распоряжение быть на месте, то есть в своем номере, до одиннадцати утра. Оставалось не так уж мало времени, но спать он не хотел. До десяти часов капитан провалялся на кровати поверх атласного покрывала, листая «Нойе берлинер иллюстрите», оставленный его предшественником. Ровно в десять он поднялся, снова принял душ и без четверти одиннадцать был готов. Минута в минуту в одиннадцать позвонили. Говорил полковник, который подарил ему билеты в Лужники.
«Да, вопрос, — что и говорить… И отвечать на него надо так же, как он был задан, — в открытую». Какое-то чувство — не то отваги, не то вдохновения, не то холодной удали — овладело Барышевым. Он помедлил.
Из их разговора он понял: самолет, который только что взлетел, последний. Они его примут, осмотрят, подготовят на завтра — и это их последняя работа на сегодня.
Они шебутились на кухне, негромко гремели посудой, шептались, прыскали там. Генерал сидел, опираясь руками о легонький стол и закрыв ладонями лицо.
Она же все металась среди множества тем, каждое утро вставала с томительной нежностью в душе к очередной теме. И никак не могла начать. В руках все тускнело. Она сказала об этом Фотьеву. «Потерпи, — ответил он, — лишнее отсеется и найдешь главное. Но ты на себя не очень надейся. Есть же много такого, что надо. Пиши труд, пиши рабочих».
— Ну так мы пойдем?
И вот Светлана остановилась. Она сказала, положив пальцы на рукав его военной тужурки:
— Вас понял, выполняю.
На стене ординаторской, напротив Ольги, за спиной Минина висел плакат: легкое со всеми трахеями и долями.
А Барышев все летал и летал по кругу. Холодный кислород в маске жег лицо, болели кости лица. И глазам было больно не только от холодного кислорода, но и от бесконечного сияния снегов, от ослепительного, прозрачного неба. Так и не пустили его пока еще к океану — океан остался на востоке. Барышев видел его в неясной дымке до самого горизонта, и на вираже океан казался ему небом, чуть подернутым облаками.
— Нет-нет. Продолжайте, — сказал Жоглов. — Очень интересно.