— Только не говори, что мне надо лечиться. Я не алкоголик. И не улыбайся… (Я и не думал улыбаться, это невинные морщинки у глаз ввели его, как и всех, в заблуждение.) Да, ни один алкаш не признает себя алкашом… Но ты ведь знаешь, я могу не пить сколько угодно… (Я действительно знал это.) И я никогда не опохмеляюсь, а где ты видел алкашей, которые не опохмеляются? (Не видел.) У меня другая болезнь, я тебе говорил о ней. Ни один врач в мире не вылечит ее… — Он ощерил гнилые зубки — не то презрительно, не то страдальчески. — Ни один. У тебя тоже эта болезнь, поэтому ты… — И он кивнул на диван, мое тогдашнее местожительство, а вернее, перевалочный пункт, потому что люди Свечкина уже выбивали мне жилплощадь — ту самую, где я пишу сейчас эти строки и которая как две капли воды схожа с неблагоустроенной квартирой этажного администратора, откуда я некогда перевез ее с дочерью и моим сыном в выделенную мне редакцией двухкомнатную секцию. — Поэтому ты здесь, — закончил Сергей Ноженко и вдруг прибавил, все так же криво ощеряясь в бороду: — Но у тебя есть мужество. Я уважаю тебя за это.
Мужество? Я всегда считал, что искусство, настоящее искусство покупается страданием, я же попросту не умею страдать, и в этом, по-моему, все дело. Ничто не пронимает меня — ни моя оголтелая свобода, которую иные называют одиночеством, ни служебные неурядицы, ни даже грозящие миру катаклизмы, иссушившие мозг и душу Володи Емельяненко. А я неуязвим. Я по-прежнему вышусь на земле весело и прочно, и усмешливый оскал моего лица никогда не сменится трагической маской. Я отдаю себе отчет в том, что это говорит о моей духовной неглубине, ибо, как свидетельствует история, все недюжинные личности носили на челе отпечаток высокой скорби, однако и страдание само по себе еще не является залогом творческих взлетов. Сергей Ноженко — печальное доказательство тому.
Мужество… Сейчас я понимаю, в чем дело. Они принимали за мужество то относительное спокойствие, с которым переносил я обрушивающиеся на меня удары. Вот разве что вначале нализался и прогулял день, который въедливый Алахватов оформил как «отпуск без содержания», потребовав у меня соответствующее заявление. Они ошибались — и Ян Калиновский и Сергей Ноженко, равно как и Алахватов, отчитавший меня за малодушие. «Надо воевать за свои принципы! — гремел он, перекрывая гул вентиляторов и вой сквозняков. — Признать свою ошибку… Ведь ошибка была? Была! Надо признать ее и воевать дальше. Вы же вместо этого ударились в пьянство». Они ошибались, потому что не знали, что в тот день, когда Василь Васильич обласкал меня своей отеческой заботой о моем трудоустройстве, состоялся еще один разговор — в шашлычной Аристарха Ивановича. И что после этой милой беседы (беседы? Мне кажется, Эльвира сбежала, так и не вымолвив ни слова, — я говорил и за нее, и за Аристарха Ивановича; стало быть, я все знал, и никакой неожиданности не было в ее… не то что отказе стать моей женой, а больше чем отказе… В ее восприятии всего, что я нес, как дичайшей ахинеи, которую и обсуждать-то смешно), после этой славной беседы что были для меня все эти Лапшины, опровержения, смена места работы!
Странные видения являлись моему взору. Подогнув тонкие ноги, Эльвира смотрит на меня снизу искрящимися от смеха глазами — будто мало ей моего двухметрового роста и она хочет, чтобы я выглядел еще выше. Или вдруг тихо идет с бессильно опущенными руками, серьезно и неотрывно глядя на меня. А то бежит, гибко оборачиваясь, смеясь, и прыгает в воду, но как-то долго и плавно, как при замедленной съемке. Только не вода это, а парное молоко, горячо клубящееся розовым паром. В этой бело-розовой пене она то появляется, то исчезает, рот ее открыт, и сверкают зубы, а глаза темные. Я зажмуриваюсь. Как же было прошибить меня какими-то Лапшиными, угрозами увольнения или даже перспективой поехать в Москву на совещание молодых писателей!
Я ухмыльнулся, когда Алина Игнатьевна предложила мне это.
— Вы знаете, сколько мне лет? — спросил я.
Отдуваясь, она несколько секунд глядела на меня снизу гневливыми глазами бывшей цыганки.
— Послушай, мой дорогой, я все знаю о тебе. Все! И что тебе тридцать семь, и что у тебя неприятности на работе, и что… — Она перевела дух и, недоговорив третье «что», предпочла подробней остановиться на втором. — Плюнь! — посоветовала она. — Тебе есть куда отступать, а мы тебя всегда поддержим, хотя ты и порядочный негодяй. Думаешь, легко было пробить тебя на это совещание? — Она прищурилась и как-то по-мышиному вздернула верхнюю усатую губу. — Но поедешь ты, и ты будешь работать в литературе, хотя ты… — И опять она замолчала, но я сморозил что-то о нерешительности, которой прежде не водилось за ней, и тогда она выпалила: — Хотя ты и считаешь, что писателем имеет право быть только гений!
Вероятно, это и было третье «что». Она действительно знала обо мне все: и что мне тридцать семь, и что у меня неприятности, и что я не гений. Мне нечего было возразить ей. Она продолжала: