Вечер только начинался, поэтому, войдя в комнату и увидев перед Грунвелтом полупустую бутылку вина, я удивился. Может, чей-нибудь день рождения справляют?
Но отец никого не поздравлял, а я считал себя не вправе указывать ему на возможный промах. Скользнув взглядом по безмолвной бутылке на столике, я многозначительно посмотрел на отца, а потом опять на бутылку. Отец перехватил мой взгляд, однако же ничего не сказал. Нет, здесь все-таки явно справляют день рождения. Початая бутылка знаменует праздник.
Мефрау Грунвелт поспешила на кухню, чтобы поставить форситии в воду, а отец немедля принялся изливать душу.
— Они решили подарить мне натюрморт.
— Натюрморт? Зачем?
— У нас медная свадьба.
— А кто это решил осчастливить тебя натюрмортом?
— Родные. А напишет его мой шурин Пит, ну тот, который знай без передыху шурует кистью по холсту, того гляди в вечный двигатель превратится.
— Чем же он нехорош, натюрморт-то?
— Да ты сам подумай! Я и так целыми днями среди натюрмортов торчу.
— Верно, Пау, тяжелая у тебя работенка, — сказала мефрау Грунвелт, входя в комнату с вазой. И тотчас завела с отцом разговор о тех, кто опочил в прошлом месяце, и отец так увлекся, что на время забыл про натюрморт.
А я не забыл. Мне наконец-то представилась возможность побольше разузнать о нем, и я робко начал:
— Все ж таки, менеер Грунвелт, что это за штука такая — натюрморт?
— Да-а, серьезный вопрос. Понимаешь, натюрморт, он точь-в-точь как ты, маленький еще, молоко на губах не обсохло. Раньше ведь большущие картины писали — дома, полные народу, или рынок, или сражение, и всегда на таком полотне находился уголок, где были изображены цветы, или фрукты, или какая-нибудь картинка, или кастрюли. Ну так вот, позднее кто-то додумался, что можно рисовать подобные уголки отдельно. Правда, натюрморт — штука сложная, он обязательно должен о чем-то рассказывать, а для этого мало его создать, надо и смотреть умеючи. Вот представь-ка себе: на картине недочищенная картофелина и рядом ножик. По этой картофелине и по ножику надо исхитриться увидеть, почему их отложили — потому ли, что мать поспешила из кухни, услыхав плач ребенка, или она просто пошла сажать его на горшок. Тебе непонятно, по глазам вижу.
— Не-а, — робко протянул я.
— Давай попробуем еще разок. Гавань в Мааслёйсе знаешь?
— А как же.
— Я ее сто раз рисовал — и в снежную погоду, и с разведенным мостом, и с лоцманским катером, и ранним утром, и поздним вечером, и в солнце, и в дождь, и с пожаром на фабрике, и со снегом на церковной крыше. Собственно говоря, я ничего особенного не делаю, сама по себе гавань уже настолько живописна, что достаточно сесть, и она чуть ли не сама собой возникает на холсте. А в натюрморте перво-наперво надо все привести в систему, по крайней мере так полагают некоторые художники, вот и систематизируют, систематизируют, и все у них на картине резонно, все имеет значение, только результат, что ни говори, выходит безжизненный, просто хитро выложенная мозаика-головоломка. Так что, по сути, систематизировать незачем, надо всего лишь как-нибудь утречком сказать: мама, оставь-ка посуду на столе, я ее напишу! Но то, что будет нарисовано, должно рассказывать целую историю.
После этой тирады Грунвелту стало невмоготу, и он, решив налить себе большую рюмку вина, поднял бутылку. Тут мне в голову и пришла интересная мысль.
— Точно так же, как бутылка вина рассказывает, что, видимо, кто-то справляет день рождения.
Грунвелт озадаченно посмотрел на меня и сказал:
— Нет, мы никакого дня рождения не справляем.
— А у нас дома пьют вино, когда празднуют чей-нибудь день рождения, — объяснил я.
Он поставил бутылку, но из рук не выпустил.
— Какой предмет, по-твоему, самый красивый, ну из тех, что ты знаешь?
Я подумал и сказал:
— Орган в церкви.
— Правильно, — кивнул художник, — только он очень уж большой. Я вот хорошо помню: однажды, когда я был в твоем возрасте, меня привезли в гости к деду. Он пил красное вино, и вдруг — ты ведь знаешь, как это бывает, — бутылка опустела. В доме у них было светло, солнечно, н-да… дедушка и днем любил рюмочку пропустить, притом не обязательно в честь дня рождения, а я смотрел на полосы солнечного света и неожиданно увидел такое, чего до сих пор ни разу не замечал, — я увидел, что бутылка опрокинута вверх дном и солнце искрами дробится в стекле. Гляньте-ка, сказал я, бутылка-то треснула. Ничего подобного, ответил дед, это душа бутылки. Тогда я впервые понял, что предметы могут жить. И опустошаю бутылки, чтобы увидеть их душу, и всегда, глядя на порожнюю бутылку, думаю: эх, нарисовать бы, как солнце наполняет душу бутылки! Вот была бы картина так картина.
— Наконец-то я понял, — сказал отец, видимо услышав заключительные слова, — отчего ты столько пьешь. Между прочим, вспомнил бы Исаию, глава пятая, стих одиннадцатый[78]. И главное дело — не воображай, будто мне нужна этакая картина, с бутылочной душой. Мне требуется кое-что другое; может, нарисуешь быстренько? А я повешу твою работу на стене, и тогда они отстанут от меня с этим шуриновым натюрмортом, будь он неладен!