Хубертус более-менее здоров, только нос у него всё ещё плохо выглядит; Хубертус говорит, что лучше уже не будет. Мне интересно, как же будет при воскресении мёртвых, если отрезанного кончика носа не окажется рядом с остальным телом. Неужели тогда воскресшему придётся отправиться на его поиски? Или если он участвовал в крестовом походе и в Святой земле сарацин отрубил ему палец, то ему придётся ещё раз проделать этот долгий путь, чтобы всё тело вошло в вечность целиком? Или на поле битвы, где лежат вперемешку отрубленные руки и ноги, кто-нибудь возьмёт себе чужую ногу или руку, в которой больше силы, чем у него есть, и как только минует воскресение и все грехи буду отпущены, они снова начнут спорить. Но, может, недостающие части тела сами по себе снова оказываются на прежнем месте, такое тоже может быть; раз уж воскресение само по себе является чудом, дело не в мелочах. Но мне всё это должно быть безразлично; кто сидит в преисподней, тому не воскреснуть ни в каком виде.

Ну и ладно.

Моя идея была безумной, это я знал с самого начала, но отказывать христианам слушать мессу и исповедоваться – это ещё безумнее. Я не сразу заговорил об этом с Хубертусом, а сперва спросил у Гени, возможно ли, чтобы грех был вместе с тем и добрым поступком. Он сказал, в его время при правителе Штауффахере он усвоил, что в большинстве спорных дел не бывает однозначно правого или виноватого, а всегда есть различные мнения. Полубородого я тоже спрашивал; вместо ответа он взъерошил мне волосы и сказал, что я способен разумно мыслить, и это он определил с первой нашей встречи, но теперь он видит, что я ещё и находчивый. Он мне разрешил налить немного вина в кожаную фляжку, которую он во время своего бегства целый год носил при себе; это, мол, потребуется для моего плана.

Только потом я рассказал Хубертусу, что задумал, и это на него подействовало лучше любого лекарства. Он сразу же вскочил на ноги, хотя ещё и пошатывался от слабости, но так всколыхнулся от моей идеи, даже сразу готов был побежать, чтобы испробовать её. Мне пришлось его удерживать, иначе бы он в перевозбуждении всё испортил и старый Айхенбергер вечно не смог бы помереть. Без небольшого маскарада тут было не обойтись; человек, который ещё в бытность подопечным аббата имел на смену два наплечника, должен был бы сам об этом подумать. С его обрезанным носом ничего нельзя было поделать, но одежду-то можно изменить. С лохмотьями, в каких он появился в наших краях, Хубертус выглядел бродяга бродягой, это не годилось для моего плана. И я принёс ему хабит, который мне тогда вручил брат Финтан для моей аудиенции у приора; капюшон на голове, по моим соображениям, должен был затенить обрезанный нос и сделать его почти незаметным. Самому мне этот хабит уже больше не понадобится; чтобы я ещё раз пошёл в монастырь, козы должны заговорить, а земляника должна вырасти на деревьях.

Хубертус сказал, чтобы я не смотрел, как он переодевается, и я оказал ему такую любезность. В этом отношении он странный. Он и в Айнзидельне был такой же, стыдился своей наготы. А ведь мы все созданы одинаково, и когда он без сознания лежал в лихорадке, я мыл его и в тех местах, которые он теперь непременно хотел спрятать. Но наша мать всегда говорила, что больше всего способствует миру, если каждому позволено сходить с ума на свой манер. И я отвернулся и смотрел на огонь. Вскоре Хубертус был готов и торжественным тоном произнёс: «Ego sum, nolite timere[42]». Я хотя и не понял, но это наверняка означало, что я могу повернуться, и хотя это переодевание я придумал сам, но был удивлён. Хубертус стал совсем другим человеком. Он стоял, сложив ладони на животе, и никто бы не подумал, что это может быть не монах, да к тому же ещё и весьма почтенный. То, что он всё ещё был слаб и поэтому двигался медленно, только помогало ему казаться старше.

– А если меня кто-нибудь узнает, – сказал он, – я уж придумаю какую-нибудь отговорку.

В этом я не сомневался; уж в чём другом, а в отговорках Хубертус всегда был силён.

Я не пошёл с ним вместе по деревне, иначе люди задавали бы глупые вопросы. Но я крался следом и видел издали, как он, подходя к дому Айхенбергера, натянул капюшон пониже на лоб и постучался в дверь. Его слова, когда Цилли открыла ему, я не расслышал, был слишком далеко, но это должно было звучать приблизительно так: «Я пришёл, чтобы принять у бедного грешника исповедь». Вместе с тем из дома всё ещё слышалось, как скулит старый Айхенбергер, потом Хубертус вошёл, и очень скоро жалобные стоны прекратились.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже