Федька по-прежнему работал в кузнице. Утром фыркал под рукомойником, чистил зубы, пил молоко и молча уходил работать. Приходил поздно, ел, читал у себя в комнате Джека Лондона, ложился спать. Внешне он не изменился, но я заметил, что глаза его стали горячей и тревожней. И как-то неприметно вокруг твердых губ пролегли две морщинки. Три раза в неделю он ходил в село Кочнево на курсы механизаторов — возвращался с клеенчатым портфелем, набитым до отказа книгами. Читал иногда за полночь, а потом, сел на подоконник, долго курил перед раскрытым окном, глядел на звезды и думал…
Назад Антон не вернулся. На гвозде возле двери висела его пропахшая окалиной куртка. Ее обходили стороной, как покойника.
Дней через пять, как его увезли, стали по селу поговаривать о суде над ним.
Комсомольский пост пока притих — парни эти, такие строгие и значительные во время выполнения своей миссии, теперь были обычными молодыми колхозниками. Ходили в клуб на танцы и кинофильмы, целовали под плетнями девчонок. Федька же, как я заметил, девчат сторонился. Всегда озабоченный и собранный, он жил какой-то своей односторонней, упорной и очень ясной жизнью. Братья Чехломеева, Илья и Василий, перестали ходить к ним в Дом, старались не встречаться с Федькой в переулках.
В один из вечеров, когда Федька возвращался с курсов, кто-то его подкараулил у Мокрого луга, в трех километрах от Сикоревки, — пробили голову, сломали ребро. Окровавленный, еле дотянул до большака Рославь — Издешково. Первый попутный грузовик увез в райцентр Арепьевск, в больницу. К Илье и Василию явился следователь, но говорят: «Непойманный — не вор», — ушел ни с чем.
Я наведался к Феде в больницу, он сказал, что его ударили сзади по голове чем-то тупым, когда пришел в сознание, вокруг было пусто, и он никого не увидел…
Глухо и тихо стало после этого в доме Чехломеевых.
Спать ложились рано, засветло. Одна Алла долго, до полуночи, копошилась за трубой, часто хлипала. Я старался не разговаривать с хозяевами. Дни проводил в полях, вечерами чертил схемы, готовил наброски к карте. Срок моей командировки двигался к концу.
Ползли зловещие слухи о громадных хищениях хлеба Антоном из колхозной кладовой. Чехломеев с тех пор помутнел лицом. Работал он бригадиром, в его ведении находились тока. Случалось, хлеб возили с токов до глубокой ночи — ведь мог же завернуть грузовик не к кладовой, а в другую сторону…
Каждое утро, когда шел суд, с опаской, напряженно Чехломеев разворачивал районную газету, шевелил будто деревянными губами, читая о процессе. Антон принял удар на свою голову — его куда-то увезли. И все вроде бы улеглось, как постепенно после разлива укладывается в свои берега река.
Чехломеев повеселел. Вечерами стучал топором под сараем, бубнил мотивчик, начал заводить со мной пространные разговоры о жизни. Горбился, однако, когда встречался с Антоновой женой, в совиных глазах той копилась злоба, что-то невысказанное…
И Чехломеев произносил после таких встреч:
— Этого я разу-умом не-е пойму. Отказываюсь понять! Новое время, што ни говори. Изменилась жизнь, ах ты, господи! Без мира да ладу народу невозможно жить — погибель ему.
Федька живуче и быстро двигался на поправку, наливался молодой силой.
В колхозной кладовой на месте Антона сидел теперь Иван Бочкин, маленький узкогрудый мужчина со строгими, насупленными бровями. Казалось, эти брови — сам глас закона.
Председатель колхоза Горун, схлопотавший на Антоновом деле выговор по партийной линии, говорил при встрече со мной о Федьке:
— Герой. И даже выше, — Сфинкс! — И разводил руками, не то удивляясь Федьке, не то кляня себя, что проглядел.
Жара между тем уже сломилась. Зарыжели на склонах бугров березки, молодые дубы. Зазолотилась и чехломеевская рябинка. Отстоялся, полегчал и посветлел воздух, глуше и необжитей стало в опустевших полях. Косяки журавлей, трогая легкой грустью людское сердце, в небесной сини потянулись в дальние края. К Сикаревке подкрадывалась осень. Чехломеев сощуренными глазами провожал журавлей, вздыхал:
— Живем как на турецкой перестрелке. Все мало нам! Яму роем друг другу.
И уходил под навес — начинал слышаться воинственный звон рубанка. Домой из больницы Федька вернулся под вечер. Я еле узнал его. Исхудалый и полинявший, с тонкой шеей и бело-розовыми рубцами на остриженной наголо голове, в своих прежних порыжелых ботинках и сером, явно коротком, куценьком пиджачке, махая руками, Федька прошагал медлительно и твердо под родительскими окнами, обмел веником пыль с ног, потянул на себя дверь.
Из калиток через переулок выглядывали удивленные старушечьи лица…
Как жить под родительским кровом? Горчей полыни отцовский хлеб, к тому же если еще знаешь, что добыт он с черного хода… Как жить?