Рос, учился, читал книжки про смешные и забавные приключения, писал стишки, бегал по чужим садам, отшумело короткой летней грозой детство, отрочество. Там все было ясно как день. А тут вдруг навалились заботы, обязанности, а главное — держи ответ перед грозным судьей, перед своей совестью. Казалось бы, просто: коли раскручена нитка преступлений, так руби одним ударом!
Рубанул, разорвал эту живую нитку… Разорвал и забыл. Однако жалость… Ветерком-шептуном она вползала в Федькино сердце, — я это знал из коротких реплик, из того, как хмурел он день ото дня. Я знал, что трудно ему в войне с отцом, с его большой родней, со всем тем, что зовется словами: «Бьет по своим».
Как только Федька переступил порог, так засуетилась, всплакнула мать — загремела ухватами в печке, собирая обедать. Чехломеев не ушел из комнаты, как обычно, при виде сына — смотрел на него, под усами таилась легкая усмешка.
Все-таки не чужие: Федька — родной сын, он, Чехломеев, — родной батька.
— Здорово, сынок, — и тут же предложил: — Сходим-ка попаримся. По случаю субботы.
— Вот мирово! — вырвалось у Федьки: казалось, только и ждал этого предложения.
Варвара Трофимовна с залучившимися глазами в одну минуту собрала белье, сунула под локоть сына пахучий березовый веник.
— Смоем соль. Дела, шут бы их побрал, — в том же дружеском тоне проговорил Чехломеев. — Мы, знаешь, наконец-то с хлебом убрались. Кончили!
— Как? Сдали мало? — запальчиво спросил Федька.
— Мало. Только чего так к сердцу принимаешь? Дело колхозное, нынче нет, завтра будет. Государство потерпит.
— Да, да… — думая о своем, сказал Федька.
Пошли в баню. Вернулись через час красные, распаренные. На столе появилась бутылка водки. Запыхтела на сковороде глазунья. Подливали друг другу. Угощали:
— Пей, Федя: не часто мы так-то…
— Ты сам пей. Смотри, захмелел я, батя.
— Эх, Федька! На братьев не серчай. Не они — другие, гады, стукнули тебя в Мокром лугу. Следствие покажет. Я распутаю. Всех найду.
— Не будем об этом, — попросил Федька, хмурясь.
— Именно. Ну, тяни.
— Взаимно. Смотри, ты седеешь, батя.
— Седею. Старость подкатывает. Работ под завязку. Бригадир!
Варвара Трофимовна, бросая частые разомлевшие взгляды на стол, возилась возле печки. Только Алла настороженно и боязливо глядела из-за трубы, ждала чего-то.
— Пей, Федя!
— Пей, батя!
— Ма-ать, еще бутылочку, — попросил Чехломеев.
Но Федька перевернул вверх дном стаканы, положил на колено отца узкую ладонь. Кашлянул, провел ладонью по бритой голове.
— Батя?
— А?
— Свези хлеб, что в сарае на полу. Плохой это хлеб, с токов. — Голос Федора надорвался от волнения.
Чехломеев дрожащими пальцами начал закуривать.
— Сперва, сынок, доказать надо, — тихо сказал он. — Вот тебе и поговорил по душам со своим сыном!
— Доказать легко. Сверить по ведомости, сколько мы нынче на трудодни получили, — и все.
— А может, то летошний хлеб?
— Не было летошнего!
— А комиссия знает?
— Я знаю, батя!
Чехломеев тяжело поднялся. Федька тоже шагнул к нему.
Голова отца с налитым, красным лицом как раз пришлась по грудь сыну.
— Свези, — прошептал Федька. — Свези! Потом будет поздно. Батя, свези эту пшеницу! — Федька поймал руку отца, но тот вырвал ее из горячих, вздрагивающих рук сына, как окаменевший стоял на месте. Чехломеев тяжело дышал, подолом рубашки отер пот со лба, путаными, пьяными ногами пошел в спальню.
За трубой копошилась Алла. Варвара Трофимовна стояла, как пришибленная.
В доме было душно. Я вышел на крыльцо, сел на ступеньку. Во всю свою силу светила луна. Откуда-то слышалась лягушечья симфония. Далеко, на западе, легонько постукивал первый за лето гром. Земля все источала зной, но из полей чувствовалось влажное, облегчающее дуновение. Серебряное сияние от загоревшейся Капеллы стояло над мирной засыпающей деревней. Слышно было, как уютно, рассеивая радостно отдающийся в сердце шорох, за старым, ненужным гумном терлись и шептались колосья поспевающего жита. Вспыхнула, пронеслась через небо и угасла зарница.
Федька тоже вышел на крыльцо, сел и закурил: Но курил как-то отсутствующе, глядел за дорогу, на посеребренную и зачарованную под звездным небом степь. По выражению его лица я понял, что Федька как бы переступал через какой-то невидимый, но очень высокий барьер. А за ним, как эта немая, уснувшая степь, было неведомое, манящее и дорогое, точно интересная сказка в детстве. Он вдруг встрепенулся, сказал тихо:
— Смотри, хлебом пахнет. — И поведал: — Помню, и мы, бывало, блины ржаные пекли. Мы тогда хлеб по зернышкам в поле собирали. Я запах того черного хлеба помню. — Он встал, широко взмахнул руками, запрокинув к небу лицо.
Казалось, Федька слушает какую-то неведомую, понятную ему одному музыку. Музыку хлебной степи.
— Слушай, а ведь будут! — воскликнул негромко Федька.
— Что? — спросил я.
— Ну, другие люди. Другая жизнь. Вообще… А?