Поллок перевернул искусство живописи с ног на голову, повернул его вспять, подверг отрицанию.
Суть отрицания заключалась не в живописной технике и не в абстракции. Все дело в творческой цели – в той воле, которую выражали его картины.
Все видимое на них – больше не вход и не приглашение, а то, что оставлено позади, забыто. Запечатленная драма – это то, что произошло непосредственно
Живопись на протяжении своей истории служила разным целям. Она бывала плоской или использовала перспективу, предполагала обрамление или оставалась без четких границ, высказывалась прямо или скрывала в себе тайну. Но одна аксиома, или вера, оставалась неизменной от палеолита и до кубизма, от Тинторетто (который тоже любил кометы) до Ротко. Вера в то, что за видимым миром скрываются некие тайны и пытаться узнать их – значит открывать за внешним нечто незаметное на первый взгляд. Таким образом, картины писали для того, чтобы раскрывать присутствие чего-то находящегося
Джексон Поллок, движимый отчаянием – отчасти собственным, а отчасти присущим всей сформировавшей его эпохе, – отверг прежнюю веру. Весь свой талант художника он употребил на то, чтобы доказать:
46. Абидин Дино
(1913–1993)
Иногда мне кажется, что я, словно древний грек, пишу по большей части об умерших и о смерти. Что ж, если и так, то могу лишь сказать в свое оправдание, что делаю это из внутренней потребности, принадлежащей исключительно жизни.
Абидин Дино жил со своей возлюбленной Гюзин на девятом этаже «ашелема»,[126] в одной из тех художественных мастерских, которые парижский муниципалитет однажды принялся строить для художников. Они были счастливы там, хотя, если сложить всю площадь мастерской и кладовок, получилась бы площадка размером с междугородный автобус. Здесь теснились переводы, стихи, письма, скульптуры, рисунки, математические модели, ракия, миндаль в обсыпке из порошка какао, кассеты радиопрограмм с участием Гюзин на турецком, элегантная одежда (и он и она – каждый на свой манер – одевались с безупречным вкусом), газеты, галька, холсты, акварели, фотографии. После каждого посещения этой крошечной мастерской я уходил с головой, наполненной ощущением пространства – видами Великой Анатолии, если угодно: так умело управляли Абидин и Гюзин автобусом своей жизни.
На этой неделе Абидин Дино умер в парижской больнице Вильжуиф. Умер через три дня после того, как потерял голос и не мог больше говорить.
А за неделю до этого он сказал мне (и это последнее, что я от него услышал): «Не преувеличивай, когда будешь писать новую книгу. Тебе незачем преувеличивать. Оставайся реалистом».
Абидин относился к своей раковой опухоли как реалист. Понимал, насколько это серьезно. Но, говоря о своем здоровье, употреблял эпитеты, которыми можно охарактеризовать жмущий башмак, если знаешь, что в нем предстоит еще долго идти.
Когда я думаю о нем живом, мне в голову обязательно приходят дороги, караван-сараи, странствия. Он умел подолгу не спать – способность заядлого путешественника. Как писал перс Саади, «кто в дороге уснет, потеряет не шапку, так голову».
Сидя в маленьком, уставленном книгами алькове у себя в мастерской или же стоя перед складным мольбертом (на ночь он его убирал), Абидин находился в пути. Он писал женщин, преображая их в планеты. Он рисовал боль, которую испытывают пациенты больницы, так, словно его рукой водила игла сверхчувствительного сейсмографа. Недавно он подарил мне фотокопии рисунков, изображающих жертв пыток. (Как и многие его друзья, он побывал в турецкой тюрьме.) «Смотри на них, – сказал он, провожая меня до лифта на девятом этаже, – и однажды к тебе явятся издалека какие-то слова. Может быть, всего пара слов. Этого будет достаточно». Он писал цветы – их горла, их Босфорские проливы любви. Этим летом, когда ему уже исполнилось восемьдесят, находясь в
В ночь его смерти я проснулся еще до рассвета. Проснулся от мысли, что он умер, и принялся молиться за него. Я старался стать линзой в телескопе, чтобы ангел, сопровождавший Абидина, видел его лучше. А может быть, даже не лучше, а просто немного дольше. Потом я заметил, что сижу перед белым листом бумаги, залитым светом настолько, что не осталось места ни одному осиротевшему цвету.