– Он знает и чувствует, но изменить ничего не может, и отступить. Он знает, что, когда король закроет глаза, он должен умереть с ним, чтобы не отправили в Кёнигштейн или изгнание. Говорят, что он носит с собой дорого оплаченный яд, чтобы не пережить своей власти.
Стейнхел воздел руки.
– О, этот бедный слепой наш пан! – воскликнул он. – Никогда он не прозреет? Разве никто ему глаз не откроет?
– Эта операция была бы слишком запоздавшей, – отвечал Забелло. – Всё, что могло коснуться Польшу и Саксонию, уже свершилось.
Забелло вздохнул.
– Король не лучше выглядит, – сказал резидент.
– Даже очень плохо, – прибавил Забелло. – Мы, что его любим и страдаем за него, со страхом смотрим на его облик.
– История не даёт нам такого примера царствования, – после паузы сказал Стейнхел. – Десяток лет держать короля недоступным, неосведомлённым… в него вливали ложь, не давая ему проснуться и прозреть. Нежить его, чтобы самому править им и страной.
– Обогатиться, вырасти, – вставил Забелло. – Наша страна возмущена тоже по его милости… лежит она сегодня бессильная, оставленная на произвол того, кто захочет ею завладеть.
– Ну, зачем эти напрасные излияния, – прибавил Забелло, – пане советник, вместо старинного fatum, которое всё объясняло, у нас есть наша христианская вера в Божье Провидение. Мы им утешаемся. Речь Посполитая поднимется… да и Саксония может возродиться… только, дай Бог, чтобы не выдавала больше на свет таких министров.
– Саксония? – подхватил Стейнхел. – Прошу прощения, пане шамбелян, этот великий муж не родился в Саксонии, пришёл он в неё на службу… и впился в неё, как в ваши внутренности, выводя себя из польского рода. Всё в нём было ложью, начиная от религии и вплоть до кожи. Красится как женщина, а веру меняет как одежду. Протестант в Дрездене, католик в Варшаве.
Стейнхел горько смеялся.
Затем перед отелем зазвучала почтовая труба и слуга резидента вошёл уже одетый по-дорожному.
– Будь здоров, пане шамбелян, поцелуй руку этого бедного моего короля, которую я хотел бы расковать, но сейчас уже слишком поздно.
Вскоре Забелло вышел из отеля и вернулся на службу в замок.
Видя, что он вернулся, король не мог успокоиться, чтобы, проходя рядом, осторожно не шепнуть:
– Ты был у него?
– Я был, когда он садился в карету; спешил по приказу министра вернуться восвояси.
Август слегка удивился этой спешке, но, казалось, вздохнул свободнее.
Увидев его, министр поднялся и вытянулся к нему.
– Выехал! – шепнул быстро маленький человек.
– Был кто-нибудь у него?
– Шамбелян короля, поляк.
Министр побледнел и закусил губы.
– Который?
– Высоченный и с длиннющими усами, – сказал вопрошаемый.
– Забелло! – пробубнил Брюль.
Карета, которая будо бы случайно замедлила у ворот скорость, по какому-то данному знаку вдруг двинулась снова, а Брюль оказался с противоположной стороны, на её подушках, в глубине.
В затемнённой гостинной комнате у пани стражниковой Троцкой проходил род семейного совещания.
Несколько человек с грустными лицами окружали бедную Коишевскую, у которой были перевязаны голова и горло, а её хриплый, тяжёлый голос, когда доносился из этих уст, был так глух, что его едва можно был услышать вблизи.
На столе стояли забытые остатки остывшего послеобеденного кофе и замшелая бутылка.
Все устали, поглядывали друг на друга и спрашивали глазами:
– Долго это будет ещё?
Первое место на канапе, естественно, занимал Глинский, который всегда умел его себе присвоить.
Законник, адвокат Толудзиевский, привезённый им, сидел на стуле, немного отодвинутом назад, из уважения, с торчащими вверх волосами, и физиономией, вызывающей страх, грозной и мрачной.
Ещё дальше в уголке скрывались Буйвид и двое бедных молчаливых родственников. Панна Шкларская и старушка в белом чепце с жёлтыми лентами рядом со стражниковой, наконец маленькая Скринская дополняли это обеспокоенное собрание.
Глинский заговорил:
– Что тут говорить о насилии, какое на нас оказывают эти фамилии, что присвоили себе над нами власть в политических вопросах, когда даже наши семейные отношения не свободны от насилия. Кто же польную пани гетанову просил о той опеке над особой, у которой есть мать и состояние, и которой не нужно ни помощи, ни подарков? То, что панна стражниковна была ослеплена великолепием дома, почётом близкой дружбы с княгиней, удивляться не приходиться, но что княгиня этим осмелилась воспользоваться, достойно восхищения. В Трибунале из-за восхищения судиться трудно.
– Я слышал, – прервал Толудзиевский, – что были обещены кое-какие имущества.
– Обещания, посулы – хорошая вещь… панская вещь, – вставил Глинский, – но разве есть какая-нибудь надежда, что они сбудутся, когда гетман и гетманова даже собственных кредиторов ветром, то есть словом, вынуждены удовлетворять.