Раз только, помню, барон Б. Э. Нольде, служивший наиболее постоянной живой связью нашей не только с иностранными дипломатами, но и с русскими
Нольде прибавил, что его левый собеседник, явно обучавшийся политической мудрости по французскому трафарету, так закончил свои размышления о русской монархии:
— Конечно, на восстановление у нас в России Бурбонов мы, левые, несогласны, но на Орлеанов — пожалуй…
— Да кто же и где же они, эти русские Орлеаны? — недоумевающе спросил Н. Н. Покровский, последний царский министр иностранных дел (столь случайный в этой роли при всех его бюрократических дарованиях).
Загадочная усмешка В. Ф. Трепова — и его тихий, но серьезный ответ Покровскому:
— Наши Орлеаны? А Дмитрий Павлович?
В те далекие времена трудно было бы привести доказательства «орлеанизма» великого князя Дмитрия Павловича, — кроме разве что высылки его в Персию после убийства Распутина. Но, назвав это имя, В. Ф. Трепов несомненно обнаружил тогда и человеческую и политическую проницательность. Теперь доводов у него было бы больше…
В те дни не были бы еще возможны нынешние позорные попытки реабилитировать Распутина{28}. Душевное благородство побуждений великого князя, его близкий к отчаянию, но внушенный бесспорным патриотизмом жест участия в гибели старца вызывали тогда сочувствие и уважение даже тех, кто считал этот поступок ошибочным. Гнусный червь точил самый корень монархии! При безупречной чистоте царской семьи грязная фигура Распутина, все его вызывающее поведение были нестерпимым надругательством над служилою русской честью; а честь (не устану повторять эти слова Монтескье!) — главный движущий принцип монархии, ее жизненный корень.
Но все-таки насколько было бы лучше, если бы Распутин погиб не в доме князя Юсупова, а несколькими годами раньше — по рецепту ялтинского градоначальника генерала Думбадзе!
В показаниях Белецкого верховной следственной комиссии приведена эта изумительная — и малоизвестная — телеграмма Думбадзе, посланная шифром на имя министра внутренних дел Н. А. Маклакова: «Разрешите, чтобы Распутин завтра случайно погиб при переезде морем на катере в Ливадию» (цитирую по памяти, но смысл точный). Телеграмма осталась без ответа, и посылать ее, конечно, не стоило: надо было уж брать вину на себя…
ПОД ПАСХУ — У ТОЛСТОГО{29}
В 1901 году, в начале Страстной, готовясь к студенческим государственным экзаменам, получил я в Петербурге телеграмму из Тифлиса от моего отца: «Поезжай к Толстому. Проси у него „Хаджи-Мурата“ для нового, первого на Кавказе еженедельного иллюстрированного журнала. Разумеется, любые условия приняты».
Телеграмма меня огорошила. Отец легко увлекался издательскими и литературными фантазиями. Когда-то он издавал на Кавказе — не без задора — сатирические журналы «Гусли» и «Фаланга»; переводил — для души — грузинских и французских поэтов; носился с мыслью об иллюстрированном еженедельнике «Аргонавт». Зная его дружеские отношения со многими богатыми людьми в Тифлисе, я ни одной минуты не сомневался, что для получения новой кавказской повести Толстого в кавказский журнал обеспечены
Но что же могло бы подтолкнуть графа Льва Николаевича на такое решение? Неожиданность предложения и любовь к Кавказу — единственно! «Толстовцем» отец мой не был. Будущий провинциальный журнал еще не издавался. А деньги… Графине Софье Андреевне, наверное, были уже сделаны все предложения, какие только можно придумать.
Известие о том, что Толстой вернулся к «Хаджи-Мурату» и закончил его, обошло уже печать всего мира. Очевидно, оно-то и поразило пламенное воображение тифлисцев… Но на что тут можно было рассчитывать?!
Тем не менее отказать отцу я не смел. Приходилось ехать к Толстому в самой нелепой, явно неприятной для него и совершенно неподходящей для меня — студента! — роли «издателя», выпрашивающего и торгующего рукопись. Да еще после отказа Толстого от авторских прав…
Впоследствии, в Петербурге, мне довелось близко, по-настоящему, дружить с одним из сыновей Толстого, Андреем Львовичем, и приятельски встречаться с другими его сыновьями. Но в ту пору, ища подхода к Толстому или к графине, я вынужден был возложить все свои надежды — и то очень косвенные! — на одного только графа Дмитрия Адамовича Олсуфьева.
Олсуфьев был опекуном моего друга, художника Петра Нерадовского, ставшего затем хранителем музея Императора Александра III… А Нерадовский с сестрой и я с сестрой, тоже художницей, жили тогда целых два года вместе, на одной общей студенческой квартире. Вся «репинская мастерская» — веселая, шумная вольница! — толклась у нас ежедневно.
К Нерадовскому я и обратился. Узнал, что Толстой — в Москве, Олсуфьев — тоже; и в Страстную пятницу был у Олсуфьева в Москве с Нерадовским.