И в странном порядке: по докладу… министра земледелия.
Впрочем, в то время — 1914 год — доклады министра земледелия были особенные. Царь и царица тогда еще души не чаяли в Александре Васильевиче. Формально над Кривошеиным — по его же хитрой выдумке и долголетней привычке играть вторую, а не первую скрипку — был посажен председателем И. Л. Горемыкин. Но тогда еще оба премьера ладили. Все последние месяцы перед войной и первые недели войны Кривошеин «делал» политическую погоду. Так думал по крайней мере Петербург, привыкший к плетению своего тонкого кружева и отвыкший от сокрушительной жестокости русской жизни, таившей — бездну.
В первый же военный доклад Кривошеин взял с собой к Государю, кроме обычного вороха дел, вперемежку — пустых и важных, мой томик Тютчева с отчеркнутыми строчками его славянских стихотворений.
Книжечка Тютчева ко мне не вернулась. Славянские настроения крепли…
С одного из последних докладов Кривошеин вернулся сияющий:
— Составьте немедленно письмо от меня Горемыкину. Государь повелел переименовать Петербург в Петроград. Надо оформить и опубликовать это высочайшее повеление.
Я замер:
— Какой ужас! И какая безвкусица!
Лицо министра потемнело, шрам на щеке задергался.
— А ваши славянские чувства? Тютчев?
— У Тютчева этого нет, Александр Васильевич.
— Все равно. Петроград есть у Пушкина. Государь давно этого хочет. Военные круги тоже. Разговаривать некогда, пишите.
Письмо к председателю Совета Министров с сообщением о новом высочайшем повелении поехало. Тем временем Кривошеин успел поделиться новостью с другими сотрудниками, своими «по земледелию». И был озадачен, не найдя ни в ком радости. Особенно недоброжелательно отнесся к новости граф П. Н. Игнатьев, осторожно, но твердо упрекавший Александра Васильевича: как это он «не отговорил» от этого Государя. Напрасно добрейший и, видимо, жалевший в эту минуту министр Дм. Н. Любимов громко декламировал из «Медного всадника»:
Новость разнеслась быстро. Из министерства иностранных дел позвонил ко мне барон Нольде. Несмотря на обуревавшие его, а в особенности Трубецкого, славянские чувства, оба допрашивали: «Как это случилось?» И ругали: не мое ли закулисное авторство? «Как мог Александр Васильевич?»
А у меня, по привычке к стихам и шуткам, на языке вертелось уже не тютчевское, а некрасовское двустишие:
Петроград… Что-то захолустное. И подражать плохим обруселым немцам, наскоро менявшим фамилии!
Вечером Кривошеин спрашивает:
— Не привыкли еще к Петрограду?
— Нет, Александр Васильевич. Немцы, наверное, смеются: воинственная мера!
— Вы правы. Переименовать надо было давно. Теперь это легче: есть настроение.
Дня через два Кривошеин рассказывал:
— Государь держится молодцом. Многие на него за Петроград нападают. Рухлов будто бы сказал: что это вы, ваше величество, — Петра Великого поправлять! — И знаете, как Государь ответил? Не рассердился, а отшутился: «Что же! Царь Петр требовал от своих генералов рапортов о викториях, а я рад был бы вестям о победах. Русский звук сердцу милее…» Правда, хорошо сказано?
— Сказано чудесно, а все-таки…
Петербург был недоволен. Его переименовали не спросясь: точно разжаловали.
Позднее, когда война обернулась гибелью, — переименованию Петербурга стали придавать какое-то мистическое значение: сглазили, мол, столицу! «Роковая незадачливость Государя!»
После «Ленинграда» такое отношение стало уже всеобщим. Но тогда, в сиянии первых дней военного подъема, слово «Петроград» промелькнуло хотя и неприятной, неловкой, но не зловещей тенью.
ТРИ НЕГАТИВА{32}
В добром старом императорском Петербурге шутку любили. А шутка с налетом легкого политического озорства, да еще в стихах, да за хорошим обедом, шла прямо к сердцу слушателей.
Блиставшие несравненной живостью и остроумием стихи Мятлева воскрешают и теперь прошлое с драгоценною для историка свежестью. Они переливают всеми красками светского и придворного Петербурга! Этой беспечной, нарядной, единственной в мире оранжереи, где избранным позволялось все.
Даже такая неслыханная, барская роскошь: шутя — бить по своим.
Любили в Петербурге и другую шутку — застольную, «бутылочного цвета с искрой». Тонкую и задорную, в стихах и в прозе, полную кивков и намеков. В ней были «легкий пыл похмелья, обиды вольный разговор…»
Но все это было неразрывной частью только данного вечера.
Редко-редко в эти беспечные выходки вкрадывалась общая мысль. Отпечатывалась общая жизнь… В щелку оранжереи врывался тревожный ветер.
Тогда выходила — «клякса»!
Как короткие вспышки магния, стихи давали — пускай мельчайший, крохотный, но бессознательно-верный
А слушатели этого не любили.