Граф Дмитрий Адамович сразу объявил, что фантазия о «Хаджи-Мурате» неосуществима; помогать ей он не взялся. «Если бы еще ваш отец был толстовцем, из близких… да и то!» Но он прибавил: «Пойдите все-таки к Льву Николаевичу сами, вы — в студенческой форме, он вас примет. Очиститесь перед отцом и кстати побываете у Толстого. Что он вас не знает и что завтра — Страстная суббота, — пожалуй, так даже и лучше, необычнее».
Все это мне было — нож острый! Толстой всегда жил и живет в моем ощущении не только как первый, но как
Случай устроил, однако, все к лучшему.
Утром я не застал дома графа Льва Николаевича. Возвращаясь на извозчике, увидел его в двух шагах от себя, идущим по улице, почувствовал на себе острый, проникающий «на три аршина в землю под тобой» взгляд… Смутился, рад был, что проехал мимо; решил «зайти лучше вечером».
А вечером — лакей во фраке, открывший на звонок в дверь, проводил меня в небольшую боковую комнату, где Толстой, зябко кутаясь в темный плед, на диване, диктовал или говорил что-то — невидимой для меня в первое время секретарше.
И тут — добрый гений, не раз вороживший мне в ту, первую половину жизни, спас меня из безвыходного, казалось, положения. Изумленное, оживленное восклицание секретарши, радостно назвавшей меня по имени.
Лед пробит! — я сразу «аккредитован».
— Откуда вы так хорошо знаете Юлию Ивановну?
А Юлию Ивановну Игумнову, художницу, подругу моей сестры, знал я действительно как близкого человека.
Толстой оказался не только ниже ростом, чем на портретах, но и вообще гораздо суше, мельче, худее. Исподлобья смотрели — как и на портретах — глаза, пронизывающие «по-волчьи»; но то были глаза волка затравленного, несчастного, внутренне испуганного страхом смерти. Теперь эти глаза, как бы пересиливая себя, смотрели на меня уже почти ласково.
Основное — и неожиданное — впечатление от того вечера у Толстого было: да ведь это — светский, уверенно светский человек! Почему-то раньше, думая о нем, я всегда забывал о Толстом —
На вопрос о «Хаджи-Мурате» Толстой с притворной, как мне тогда показалось, но, может быть, и искренней усталой грустью ответил: «Нет, я это опять забросил, и думаю — совсем уже! К чему… Надо думать о смерти, будить в людях совесть…»
То, что он диктовал (кажется, диктовал!) в тот вечер Юлии Ивановне, было обращением к Государю. Называлось — «Царю и его помощникам». Толстой несколько раз принимался за эту тему.
Игумнова стала на меня жаловаться. Я «готовился» тогда профессорами к кафедре государственного права. В полезности властного государственного начала сомневался так же мало, как в собственном здоровье! Моральная проповедь била мимо моего сознания, казалась бедной, скучной, насильственной, неинтересной — как вегетарианство или проповеди баптистов. Друзья-художники, гордясь моей «ученостью», всегда корили за «сухость». Хорошо еще, что я, как и многие тогда, демонстративно не держал экзаменов в 1899 году, после избиения студентов нагайками, потеряв год и стипендию.
— Повлияйте на него, Лев Николаевич. Охота ему держать и теперь какие-то государственные экзамены! Пусть откажется от своей гиблой юриспруденции!
Но ни спора, ни проповеди никому в тот вечер не хотелось. Толстой только качал укоризненно головой; но предпочел перевести разговор на репинскую мастерскую, знакомых художников, толки об их искусстве, на живопись…
С теми же лихорадочно блестящими глазами, таившими мучительную внутреннюю раздвоенность, боль и страх (его в тот вечер еще и знобило!), он все-таки оставался приветливым, любезным, не отпускал. В конце концов (Страстная суббота!) Игумнова отпросилась побродить со мной по церквам и площадям Москвы. Ласково, опять-таки очень по-светски, Толстой проводил нас, сказал на прощанье: «Рад был; увидимся».
Я вышел счастливым. Вместо нелепого положения и причинения большому человеку мелкой досады все обошлось так хорошо и просто. Бродили по Москве. Море голов, свечи. Тьма, но весенняя. Предпасхальная радость.
На другой день послал телеграмму в Тифлис — о неудаче и вернулся в Петербург, к своим книгам.
Но рассказывать о Толстом не любил. Берёг «про себя» это, пускай незначительное, но смутно-хорошее воспоминание.
Теперь все подробности уже стерлись в памяти. Ничего не осталось и от России тех прежних, милых, наивных дней!