— А потом отпустят? — спросила Анисья.
— А потом вроде как они и не против. Старик сказал, чтобы ты не впадала в расстройство.
Анисья потеряла счет дням и ночам. Сначала она думала, что Пронька придет к ней сразу, как только отвезут ему валенки, потом, после приезда Ермолая, она мысленно положила на ожидание две недели, но прошел уже месяц и наступил другой, а Проньки все не было. Зима шла на убыль. Дни становились длинней и ярче. Солнышко с утра ударяло в кухонное окно и заглядывало прямо на печку, бодря и тревожа. Она чувствовала, что очень скоро придет весна, и мысли о ней будили в Анисье радостные грезы. Ей опять казалось, что они с Пронькой высадят на огороде все овощи и посеют мак. Он поднимется у самой избы вровень с частоколом, густой, пышный, заглянет в окошко, а Пронька наклонит ручонкой алый бутон и пощекочет свой веснушчатый нос…
Однажды она сидела на лавке и, греясь на солнышке, любовалась сквозь оттаявшее стекло стаей снегирей…
Красногрудые мелкие птахи резвились на березе. Вдруг вся стая насторожилась, а в следующую секунду испуганно шаркнула в сторону. Белой метелью осыпался иней и медленно оседал на плотные, по-весеннему осевшие сугробы.
У избы послышался шорох, потом голоса, а в окошке закачалась и остановилась над черной лошадиной гривой треснувшая у кольца дуга. Анисья глянула с бьющимся сердцем и увидела шаловского старика с косматыми бровями, он топтался около лошади и неторопливо давал ей сена. Анисья встала, чтобы лучше рассмотреть, кто приехал еще, но в это время хлопнула дверь — и у Анисьи подкосились от радости ноги.
У порога стоял улыбающийся Пронька.
— Мама, я пришел… — сказал он и снял шапку.
Лето. Благодатная июльская теплынь. Позади полустанок, еще слышен запах шпал, а впереди, вот уже под самыми ногами, — мягкая проселочная дорога, та самая, что опять ведет в Залесье, в прошлое…
Стой поры прошло больше четверти века. Много за это время исхожено дорог, счастливых и трудных, но памятнее этой нет. Она самая большая: с нее начиналась жизнь…
Рядом идет-трудится на деревянной ноге Степан Чичира, он к тому же глух с войны, и, не слыша, без умолку говорит:
— Ай молодчина! Опять приехал — хорошо! Не канул в городе без следа, как другие. Эвона в какого человека высадил, а не горд: навещаешь. Ну и ладно!..
Отрадно слушать эту простую речь, видеть знакомый лес за кладбищенским угорьем и, наконец, деревню в ольховом охвате и поля́. Их дали тонут в синеве горизонта, зеленея лугами, отливая желтизной льна. И хорошо мне, что есть эта земля, вскормившая меня, что вечно живы на ней эти люди, лучшие из которых я хочу, чтобы повторились в нас и после. Я знаю: в любую невзгоду только на них я могу положиться и, может быть, — они на меня.
На самом краю деревни, у огромной, кряжистой березы, — там, где стояла старая изба, теперь пусто. Крапива. У самой дороги — полувтянутый в землю разбитый жернов. Посреди огорода, теперь пустого и заброшенного, как знаменье века — новый столб на высоком цементном пасынке. Гудят провода. И грустно и хорошо…
Из травы и бурьяна пробился одичавший мак и весело алеет над всем. Я подхожу к нему, бережно трогаю губами его бархатные лепестки и снова шепчу:
— Мама, я пришел…
ГОРЬКАЯ ПРАВДА
Старик говорил неторопливо, певуче, каждое слово произносил веско, убедительно.
— Рано, Парасковья, ревешь. Рано. Мало ли чего понапишут в похоронной! Написали — убит, а он, может, и живой — поди знай!
Прасковья, ничком лежавшая на постели, приподняла голову, потерла глаза концом съехавшего на плечи платка:
— Как же он живой, коли написано — убит? Фамиль — его, имя — его, и по батюшке — он. Убит…
Она опять уронила лицо в подушку и затряслась в рыданиях, словно закашлялась.
Ее младший сын Санька сидел на лавке, ковырял ногтем гнилой подоконник и тоже плакал. По временам он сильно хлюпал размокшим носом, сворачивая его то в одну, то в другую сторону, и с надеждой смотрел на доброго соседа — деда Арсения, словно тот мог вернуть убитого отца.
— Не убивайся, говорю те, Парасковья. Не убивайся. Ты не верь бумаге-то: она те жить не поможет. Я этим бумагам вот на столечко не верю, — показал он темный кривой мизинец. — А ты его, мужа свово, оплакиваешь да еще и отпевать небось собираешься. А будешь плакать да отпевать — совсем ему, живому, тяжело будет, изведется мужик заживо. Советую тебе — возьми себя в руки и живи, как жила. Я так думаю: не могла Митрия пуля настичь — ловкой он.
— Да ловкой-то это верно, что ловкой… — простонала Прасковья.
— Ну вот, давно бы так! Сейчас о себе да о Саньке вон думать надо. Кто об нем позоблется окромя тебя? А ты с утра как подкошенная валяешься.
— Дак ведь, дядя Арсений, — жалобно проговорила она, — ведь фамиль его и…