Я вдруг раздражаюсь, поняв, что хоть и неосознанно, но признался в желании услышать свое произведение исполненным. Мое отречение не будет истинным до тех пор, пока подобные мысли смогут приходить мне в голову. Я живу словно поэт Райнер Мария на пустынном острове и должен писать, подобно ему, повинуясь одной внутренней потребности. И потом, какой же, в конце концов, мой родной язык? От отца я знал немецкий. Со своей женой Рут разговаривал по-английски; на английском же я учился в гимназии. С Муш чаще всего я говорил по-французски; а на испанском языке, на котором была написана первая в моей жизни грамматика: «Все это, Фабио…» – на испанском я говорил с Росарио. На этом же языке были и «Жития святых» в бархатном фиолетовом переплете, которые, бывало, читала мне мать; читала она мне и о святой Росе Лимской, Росарио. И это совпадение я считаю добрым знаком. Итак, не колеблясь больше, я берусь за подаренную Яннесом «Одиссею». Меня убивает ее риторичность, и я решаюсь отказаться от обычных для нее формул обращения, вроде: «Отец наш Кронион, верховный владыка», или: «Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей благородный». Трудно было бы найти текст, по стилю более противоречащий моему замыслу, чем этот. Я читаю и вновь перечитываю куски текста, горя нетерпением поскорее начать писать. Я несколько раз останавливаюсь на эпизоде с Полифемом и в конце концов решаю, что он чересчур действен и в нем слишком всего много. Раздраженный, я выхожу из хижины и начинаю кружить под дождем, чем привожу в смущение Росарио. Твоя женщина явно встревожена, видя меня в таком нервном возбуждении, и я что-то невнятно объясняю ей. Скоро она, однако, перестает меня расспрашивать, решив, верно, про себя, что и у мужчин бывают «дурные дни» и что я вовсе не обязан давать ей отчет в том, что омрачает мое чело. Стараясь не беспокоить меня, она сидит в углу, у меня за спиной, и заостренным побегом бамбука чистит полные клещей уши Гавилана. Мало-помалу ко мне возвращается хорошее настроение. Оказывается, проблема решается очень просто: надо всего-навсего очистить гомеровский текст от пустословия, и тогда появится нужная мне простота. Неожиданно в эпизоде, где вызывают мертвых, я нахожу нужную интонацию заклинания, предельно простую и в то же время значительную и торжественную: «Три возлияния делаю мертвым. Возлияние молоком и медом. Возлияние вином и чистой водой. Я сыплю муку и обещаю, вернувшись в Итаку, принести в жертву на огне лучшую из своих коров и отдать Тиресию черного теленка, самого лучшего в моих стадах!.. Я обезглавил животных, разлил их кровь и вот вижу, как появляются тени тех, кто почивает в смерти!»[150] По мере того как текст принимает нужный вид, я начинаю представлять и музыкальную структуру речи. Переход слова в музыку свершится тогда, когда голос корифея обретет едва заметную мягкость, – на той строфе, где говорится об одетых в траур девах и о героях, сраженных бронзовыми копьями. Мелизмы, которыми я украшу первый голос, будут стоном Ельпенора[151], который сетует на то, что будет он «безгробный оставлен». Этот долгий стон упоминается в самой поэме, и я передам его голосовыми средствами; он будет прелюдией к мольбе:
Бросивши труп мой со всеми моими доспехами в пламень,Холм гробовой надо мною насыпьте близ моря седого;В памятный знак же о гибели мужа для поздних потомковВ землю на холме моем то весло водрузите, которымНекогда в жизни, ваш верный товарищ, я волны тревожил.