Они ищут боб в торте, испеченном на праздник трех царей[169], приносят миндаль на крестины и одевают ель огнями и гирляндами, не зная, что означает боб, миндаль или дерево, которое они украшают. Эти люди гордятся тем, что хранят традиции, происхождение которых давно забыто и которые сводятся в большинстве случаев к автоматизму коллективного рефлекса, побуждающему, например, собирать предметы, употребление которых неизвестно и которые покрыты надписями, уже сорок веков назад переставшими что-либо говорить. В мире, куда я собирался вернуться, напротив, не делается ни одного жеста, назначение которого было бы неизвестно; трапеза на могиле, очищение жилища, танец ряженых, омовение в настое из трав, выкуп за невесту, танец с вызовом, зеркало, закрытое траурным крепом, магическое постукивание, призванное снискать милость богов, танец дьяволов в день тела господня – назначение и свойства всех этих действий хорошо известны. Я поднял взгляд на фриз публичной библиотеки, возвышавшейся посредине площади, словно античный храм: меж триглифов[170] виднелось украшение в виде бычьей головы, придуманное, должно быть, каким-нибудь прилежным архитектором, верно, и не помнившим, что это украшение, извлеченное из ночи веков, не что иное, как изображение охотничьего трофея, еще липкого от запекшейся крови, который глава семьи вешал над входом в свое жилище. Вернувшись в этот мир, я увидел руины не только там, где они были на самом деле. Повсюду я замечал больные колонны и агонизирующие здания с последними классическими антаблементами, выполненными в этом веке, и с немногими оставшимися от Возрождения акантами[171], засохшими на ордерах, отвергнутых новой архитектурой, которая взамен, однако, не дала ни новых ордеров, ни подлинного стиля. Прекрасные замыслы Палладио, гениальные извилистые линии Борромини утратили свое значение, потому что нашли применение на фасадах, словно слепленных из кусочков прошлых культур; но и эти фасады очень скоро задохнутся в бетоне вырастающих вокруг зданий. Из бетонных зданий выходили истощенные мужчины и женщины, мужчины и женщины, продавшие за пропитание еще один день из отпущенного им времени. Они прожили этот день, не прожив его, и теперь восстановят силы, чтобы прожить следующий день, который тоже не будет жизнью, если только они не убегут – как раньше поступал я в этот час дня – в грохот танца или ошеломляющий дурман вина, чтобы с рассветом очнуться еще более бесприютными, печальными и усталыми. Я как раз дошел до «Венусберга», того самого бара, куда мы столько раз приходили выпить вместе с Муш; над входом светились готические буквы вывески. Я пошел за теми, кто пришел сюда развлечься, и вместе с ними спустился в подвал, стены которого сплошь расписаны картинами, изображавшими бесплодные, словно безвоздушные пустыни, усеянные костями, разрушенные арки, велосипеды без велосипедистов, костыли, подпирающие каменные фаллосы; а на переднем плане возвышались, словно воплощение отчаяния, старики с ободранной кожей, которые, кажется, не замечали находившейся тут же Горгоны, истощенной, с обнаженными торчащими ребрами и животом, который разъедали зеленые муравьи. Чуть дальше – метроном, клепсидра[172] и часовая пружина покоились на карнизе греческого храма, колоннами которому служили женские ноги в черных чулках с красными подвязками вместо эхин[173]. Помост для оркестра был сооружен из дерева, штукатурки и кусочков металла, с углублениями в виде маленьких освещенных гротов; один грот украшали гипсовые головы, еще какие-то части тела и морские коньки; тут же на вращающемся диске были укреплены две восковые груди, соски которых при каждом обороте круга касались среднего пальца высеченной из мрамора руки. В гроте побольше – сильно увеличенные фотографии Людвига Баварского, Хорнига и актера Иозефа Кайнца в костюме Ромео; все это на фоне панорам вагнеровских замков, замков в стиле рококо – преимущественно мюнхенских, – принадлежавших королю, который стал модным благодаря тому, что давно уже принято расточать хвалы безумию: приверженцем их, однако, совсем еще недавно была Муш, наверно, из чувства противоречия тому, что называли мещанством. Потолок изображал свод пещеры, в некоторых местах позеленевший от плесени и сырости. Оглядев обрамление, я стал наблюдать за людьми. Пятачок для танцев превратился в сплошное переплетение человеческих тел, просунутых друг меж друга, сцепившихся друг с другом, перепутавших руки и ноги, человеческих тел, которые терлись в темноте, словно составные части некоей магмы или лавы, приводящейся в движение изнутри в такт почти лишенного мелодии блюза. Вот погасили свет, и наступила темнота, такая удобная для бездумных и тесных объятий, еще больше распалявших оттого, что на пути стояли легкие преграды из шелка или шерсти, и эта темнота лишь добавила печали в и без того невеселое всеобщее движение; в нем было что-то от танца преисподней, – словно люди эти старались утрамбовать, сделать тверже землю, которой не было у них под ногами… Я вышел на улицу, размышляя о том, что, доведись мне, я бы соорудил этим людям памятник в виде огромных быков, которые по всем правилам искусства покрывают своих коров; я бы установил этот памятник посреди городской площади, облагородив его пьедестал лепешками коровьего навоза. Тут я остановился перед витриной картинной галереи, в которой были выставлены мертвые идолы, утратившие свой смысл, потому что никто им уже не поклонялся. Мертвые идолы, к чьим загадочным и страшным лицам обращаются многие современные художники, желая найти секрет утраченной красноречивости; обращаются с той же самой тоской по инстинктивной энергии, которая заставляла многих композиторов моего поколения злоупотреблять ударными инструментами, чтобы омолодить усталую культуру, извлекая из них простую силу примитивных ритмов; это были попытки найти новые жизненные соки, подогревая пыл, который никогда не питался разумом. Однако теперь мне представлялись смешными старания тех, кто пытался выставлять маски Бандиагары, африканских ибисов[174], ощетинившихся гвоздями идолов против основ «Рассуждения о Методе», – пытались противопоставлять, не зная истинного смысла предметов, которые были у них в руках. Они искали бессмысленности, варварства в вещах, которые хотя и существовали во времена варваров, на самом деле играли определенную, исполненную смысла роль в присущей им обстановке; а люди, называвшие эти вещи варварскими, рассуждали и делали, как картезианцы[175], и умозаключения их противоречили поискам истины. Они хотели обновить музыку Запада, воспроизводя ритмы, которые никогда не играли роль музыки в глазах их древних создателей. Эти размышления привели меня к мысли о том, что сельва с ее решительными людьми и нечаянными встречами, сельва, стоящая на пороге своей истории, научила меня – в том, что касается самой сути искусства, которым я занимаюсь, глубокого смысла прочитанных книг и многих вещей, величие которых я раньше не замечал, – научила гораздо большему, чем множество книг, которые, теперь умерев для меня навсегда, покоились в моей библиотеке. Глядя на Аделантадо, я понял, что величайшее дело, выпавшее на долю человеческого существа, – это самому ковать свою судьбу. Потому что здесь, в толпе, которая окружала меня и пробегала мимо, безудержная и в то же время придавленная, я видел много лиц и очень мало судеб. Ибо любое глубокое желание, любой протест, любое побуждение, возникавшее за выражением, нарисованным на этих лицах, всегда пресекалось страхом. Страхом перед нагоняем, перед временем, перед новостями и перед скопищем людей, где каждый новый человек – еще один раб, страхом перед собственным телом и перед указующим перстом общественности; страхом перед тем, как бы не потребовали к ответу, перед тем, как бы чрево не приняло семени; страхом перед плодами и водой, перед датами, перед законами и лозунгами, перед ошибками, перед запечатанным конвертом и перед тем, что вообще может случиться. Эта улица опять ввергла меня в мир Апокалипсиса, в мир, где все будто лишь ждали вскрытия Шестой Печати, того момента, когда луна окрасится кровью, звезды опадут, словно винные ягоды, а острова стронутся с места. Все предвещало это: и выставленные в витринах обложки книг, и названия статей, и бегущие по карнизам буквы реклам, и фразы, брошенные в пространство. Как если бы время, отведенное на путь по этому и подобным ему лабиринтам было заранее взвешено, высчитано и отмерено. И в этот момент в моей памяти, принеся с собой облегчение, всплыла картина таверны в Пуэрто-Анунсиасьон, той таверны, где в лице Аделантадо пришла ко мне сама сельва. Я ощутил во рту резкий вкус водки, солоновато-кислой водки, отдающей орехом, и в голове у меня словно выступили рельефные, украшенные гирляндами буквы, которые сложились в название таверны: